Неточные совпадения
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто
не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще
не имела,
то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно
не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно
уже из
того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но
не в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о
том, что на их совести вовсе
не было больших грехов, а если кой-что случилось, так
уже покончено на духу с «батюшкой».
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в
том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и
уже почернели. Это было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год,
не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Старик Бушо
не любил меня и считал пустым шалуном за
то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего
не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с
тою же важностию,
не улыбаясь, оканчивал урок, но
уже снисходительно говорил...
Жизнь кузины шла
не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки
тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он
уже был более страстный игрок, нежели отец.
Вслед за
тем он купил третий дом,
уже совершенно
не нужный, но смежный.
Он был отважен, даже неосторожен до излишества — человек, родившийся в Сибири и притом в семье сосланной, имеет
уже то преимущество перед нами, что
не боится Сибири.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас
уже не одно
то мучило, что Николай вырос и оселся в строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг, дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны.
Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с
тем я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался
уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперед он
не двинется, а на месте устоять
не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
Квартальный повторял целую дорогу: «Господи! какая беда! человек
не думает,
не гадает, что над ним сделается, — ну
уж он меня доедет теперь. Оно бы еще ничего, если б вас там
не ждали, а
то ведь ему срам — господи, какое несчастие!»
В Вильне был в
то время начальником, со стороны победоносного неприятеля,
тот знаменитый ренегат Муравьев, который обессмертил себя историческим изречением, что «он принадлежит
не к
тем Муравьевым, которых вешают, а к
тем, которые вешают». Для
узкого мстительного взгляда Николая люди раздражительного властолюбия и грубой беспощадности были всего пригоднее, по крайней мере всего симпатичнее.
Не говоря
уже о
том, что эти люди «за гордость» рано или поздно подставили бы мне ловушку, просто нет возможности проводить несколько часов дня с одними и
теми же людьми,
не перезнакомившись с ними.
Тут
уж как-то завелась переписка с консисторией, и поп, наследник
того, который под хмельком целомудренно
не разбирал плотских различий, выступил на сцену, и дело длилось годы, и чуть ли девочку
не оставили в подозрении мужеского пола.
Вид наследника
не выражал
той узкой строгости,
той холодной, беспощадной жестокости, как вид его отца; черты его скорее показывали добродушие и вялость. Ему было около двадцати лет, но он
уже начинал толстеть.
— Да-с, вступаю в законный брак, — ответил он застенчиво. Я удивлялся героической отваге женщины, решающейся идти за этого доброго, но
уж чересчур некрасивого человека. Но когда, через две-три недели, я увидел у него в доме девочку лет восьмнадцати,
не то чтоб красивую, но смазливенькую и с живыми глазками, тогда я стал смотреть на него как на героя.
На другой день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она писала о страшном нервном состоянии, в котором она была, когда я взошел, о
том, что она едва помнит, что было, извинялась — но легкий вуаль этих слов
не мог
уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся между строк.
Я отправился к ним. В этот день мужу было легче, хотя на новой квартире он
уже не вставал с постели; я был монтирован, [возбужден, взвинчен (от фр. être monté).] дурачился, сыпал остротами, рассказывал всякий вздор, морил больного со смеху и, разумеется, все это для
того, чтоб заглушить ее и мое смущение. Сверх
того, я чувствовал, что смех этот увлекает и пьянит ее.
—
Уж если вы так добры, купите ему тут где-нибудь в лавке сами что-нибудь, игрушку какую-нибудь — ведь этому бедному малютке, с
тех пор как он родился, никто еще
не подарил ничего.
В «Страшном суде» Сикстинской капеллы, в этой Варфоломеевской ночи на
том свете, мы видим сына божия, идущего предводительствовать казнями; он
уже поднял руку… он даст знак, и пойдут пытки, мученья, раздастся страшная труба, затрещит всемирное аутодафе; но — женщина-мать, трепещущая и всех скорбящая, прижалась в ужасе к нему и умоляет его о грешниках; глядя на нее, может, он смягчится, забудет свое жестокое «женщина, что тебе до меня?» и
не подаст знака.
Новые знакомые приняли меня так, как принимают эмигрантов и старых бойцов, людей, выходящих из тюрем, возвращающихся из плена или ссылки, с почетным снисхождением, с готовностью принять в свой союз, но с
тем вместе
не уступая ничего, а намекая на
то, что они — сегодня, а мы —
уже вчера, и требуя безусловного принятия «Феноменологии» и «Логики» Гегеля, и притом по их толкованию.
«
Уж это ви
не погневайтесь, так по стародавнему знакомству с семейством вашего батюшки и их покойных братцев, ви,
то есть насчет гистории, бившей с вами,
не очень поговаривайте.
— Нет,
уж это позвольте, это
не такие люди, этого никогда
не бывает, чтоб, получимши благодарность,
не исполнить долг чести, — ответил корректор до
того обиженным тоном, что я счел нужным его смягчить легкой прибавочкой благодарности.
Поль-Луи Курье
уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми. «Любезнейший палач, — пишет прокурор, — вы меня дружески одолжите, приняв на себя труд, если вас это
не обеспокоит, отрубить завтра утром голову такому-то». И палач торопится отвечать, что «он считает себя счастливым, что такой безделицей может сделать приятное г. прокурору, и остается всегда готовый к его услугам — палач». А
тот — третий, остается преданным без головы.
…Между
тем прошли месяцы, прошла и зима; никто мне
не напоминал об отъезде, меня забыли, и я
уже перестал быть sur le qui vive, [настороже (фр.).] особенно после следующей встречи.
Ротшильд
не делает нищего-ирландца свидетелем своего лукулловского обеда, он его
не посылает наливать двадцати человекам Clos de Vougeot с подразумеваемым замечанием, что если он нальет себе,
то его прогонят как вора. Наконец, ирландец
тем уже счастливее комнатного раба, что он
не знает, какие есть мягкие кровати и пахучие вины.
Мы были
уж очень
не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли.
Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с
тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это
не значило, что мы состарелись, нет, мы были в
то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Часа через два с другой стороны красное небо, — я
уж и
не спрашиваю, успокоенный
тем, что это избенка или овинишко горит.
Не только слова его действовали, но и его молчание: мысль его,
не имея права высказаться, проступала так ярко в чертах его лица, что ее трудно было
не прочесть, особенно в
той стране, где
узкое самовластие приучило догадываться и понимать затаенное слово.
Тем не меньше, хотя и дурным слогом, но близнецы «Москвитянина» стали зацеплять
уж не только Белинского, но и Грановского за его лекции. И все с
тем же несчастным отсутствием такта, который восстановлял против них всех порядочных людей. Они обвиняли Грановского в пристрастии к западному развитию, к известному порядку идей, за которые Николай из идеи порядка ковал в цепи да посылал в Нерчинск.
Я ему заметил, что в Кенигсберге я спрашивал и мне сказали, что места останутся, кондуктор ссылался на снег и на необходимость взять дилижанс на полозьях; против этого нечего было сказать. Мы начали перегружаться с детьми и с пожитками ночью, в мокром снегу. На следующей станции
та же история, и кондуктор
уже не давал себе труда объяснять перемену экипажа. Так мы проехали с полдороги, тут он объявил нам очень просто, что «нам дадут только пять мест».
Теперь я привык к этим мыслям, они
уже не пугают меня. Но в конце 1849 года я был ошеломлен ими, и, несмотря на
то что каждое событие, каждая встреча, каждое столкновение, лицо — наперерыв обрывали последние зеленые листья, я еще упрямо и судорожно искал выхода.
Мы в самой середине двух, мешающих друг другу, потоков; нас бросает и будет еще долго бросать
то в
ту,
то в другую сторону до
тех пор, пока
тот или другой окончательно
не сломит, и поток, еще беспокойный и бурный, но
уже текущий в одну сторону,
не облегчит пловца,
то есть
не унесет его с собой.
«Ну, — подумал я, — этого
уже Вронченко
не поймет. Хорошо еще „конфиденциального“, а
то „категорического“».
Ротшильд расхохотался; он, кажется, с этих пор стал догадываться, что я
не prince russe, и
уже называл меня бароном; но это, я думаю, он для
того поднимал меня, чтоб сделать достойным разговаривать с ним.
Чтение
не произвело ожидаемого действия; парижанин думает, что высылка из Парижа равняется изгнанию Адама из рая, да и
то еще без Евы, — мне, напротив, было все равно, и жизнь парижская
уже начинала надоедать.
Одним утром горничная наша, с несколько озабоченным видом, сказала мне, что русский консул внизу и спрашивает, могу ли я его принять. Я до
того уже считал поконченными мои отношения с русским правительством, что сам удивился такой чести и
не мог догадаться, что ему от меня надобно.
Я с ранних лет должен был бороться с воззрением всего, окружавшего меня, я делал оппозицию в детской, потому что старшие наши, наши деды были
не Фоллены, а помещики и сенаторы. Выходя из нее, я с
той же запальчивостью бросился в другой бой и, только что кончил университетский курс, был
уже в тюрьме, потом в ссылке. Наука на этом переломилась, тут представилось иное изучение — изучение мира несчастного, с одной стороны, грязного — с другой.
Но со всем этим к 1 марту,
то есть через полгода,
не только в кассе
не было ничего, но
уже доля залога пошла на уплату штрафов. Гибель была неминуема. Прудон значительно ускорил ее. Это случилось так: раз я застал у него в С.-Пелажи д'Альтон-Ше и двух из редакторов. Д'Альтон-Ше —
тот пэр Франции, который скандализовал Пакье и испугал всех пэров, отвечая с трибуны на вопрос...
И этот «ярый боец»
не выдержал, надломился; в его последнем труде я вижу
ту же мощную диалектику,
тот же размах, но она приводит
уже его к прежде задуманным результатам; она
уже не свободна в последнем слове.
А
уже, конечно, нельзя сказать об англичанах, чтоб они
не любили своего отечества, или чтоб они были
не национальны. Расплывающаяся во все стороны Англия заселила полмира, в
то время как скудная соками Франция — одни колонии потеряла, а с другими
не знает, что делать. Они ей и
не нужны; Франция довольна собой и лепится все больше и больше к своему средоточию, а средоточие — к своему господину. Какая же независимость может быть в такой стране?
Минутами разговор обрывается; по его лицу, как тучи по морю, пробегают какие-то мысли — ужас ли
то перед судьбами, лежащими на его плечах, перед
тем народным помазанием, от которого он
уже не может отказаться? Сомнение ли после
того, как он видел столько измен, столько падений, столько слабых людей? Искушение ли величия? Последнего
не думаю, — его личность давно исчезла в его деле…
На пароходе я встретил радикального публициста Голиока; он виделся с Гарибальди позже меня; Гарибальди через него приглашал Маццини; он ему
уже телеграфировал, чтоб он ехал в Соутамтон, где Голиок намерен был его ждать с Менотти Гарибальди и его братом. Голиоку очень хотелось доставить еще в
тот же вечер два письма в Лондон (по почте они прийти
не могли до утра). Я предложил мои услуги.