Неточные совпадения
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам.
С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в
то же
время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Лет двенадцати я был переведен
с женских рук на мужские. Около
того времени мой отец сделал два неудачных опыта приставить за мной немца.
В самом деле, большей частию в это
время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить
с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях,
то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает другого рода тайные услуги им.
В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик
с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по
временам лаконически отвечал: «И
то — пожалуй, что и так», — и невесело посматривал на всю эту тревогу, думая: «Когда нелегкая их пронесет».
Около
того времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит
с ног; он привел Ника
с утра к нам и просил его на весь день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом...
В каждом воспоминании
того времени, отдельном и общем, везде на первом плане он
с своими отроческими чертами,
с своей любовью ко мне.
После Сенатора отец мой отправлялся в свою спальную, всякий раз осведомлялся о
том, заперты ли ворота, получал утвердительный ответ, изъявлял некоторое сомнение и ничего не делал, чтобы удостовериться. Тут начиналась длинная история умываний, примочек, лекарств; камердинер приготовлял на столике возле постели целый арсенал разных вещей: склянок, ночников, коробочек. Старик обыкновенно читал
с час
времени Бурьенна, «Memorial de S-te Helene» и вообще разные «Записки», засим наступала ночь.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или
с деканом Чумаковым, или
с Котельницким, который заведовал шкапом
с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или
с Рейсом, выписанным из Германии за
то, что его дядя хорошо знал химию, —
с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного
времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, —
времени, в котором читали Хераскова и Княжнина,
времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили
с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в
то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе
с Христом.
Итак, скажи —
с некоторого
времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало
того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас уже не одно
то мучило, что Николай вырос и оселся в строгости; мы начали
с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг, дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны.
— А вас, monsieur Герцен, вся комиссия ждала целый вечер; этот болван привез вас сюда в
то время, как вас требовали к князю Голицыну. Мне очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но это не моя вина. Что прикажете делать
с такими исполнителями? Я думаю, пятьдесят лет служит и все чурбан. Ну, пошел теперь домой! — прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший и обращаясь к квартальному.
Губернатор Рыхлевский ехал из собрания; в
то время как его карета двинулась, какой-то кучер
с небольшими санками, зазевавшись, попал между постромок двух коренных и двух передних лошадей. Из этого вышла минутная конфузия, не помешавшая Рыхлевскому преспокойно приехать домой. На другой день губернатор спросил полицмейстера, знает ли он, чей кучер въехал ему в постромки и что его следует постращать.
— Советника Кулакова-с, ваше превосходительство. В это
время старик советник, которого я застал и оставил
тем же советником губернского правления, взошел к губернатору.
Я остался
тот же, вы это знаете; чай, долетают до вас вести
с берегов Темзы. Иногда вспоминаю вас, всегда
с любовью; у меня есть несколько писем
того времени, некоторые из них мне ужасно дороги, и я люблю их перечитывать.
В романах и повестях, в поэмах и песнях
того времени,
с ведома писателя или нет, везде сильно билась социальная артерия, везде обличались общественные раны, везде слышался стон сгнетенных голодом невинных каторжников работы; тогда еще этого ропота и этого стона не боялись, как преступления.
Я сначала жил в Вятке не один. Странное и комическое лицо, которое
время от
времени является на всех перепутьях моей жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для
того, чтоб меня познакомить
с Огаревым, и машет фуляром
с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною в Вятке; я забыл об этом, рассказывая мою ссылку.
В
то время как я терял голову и не знал, что делать, пока я ждал
с малодушной слабостью случайной перемены от
времени, от обстоятельств, —
время и обстоятельства еще больше усложнили положение.
Наконец сама Р.,
с неуловимой ловкостью ящерицы, ускользала от серьезных объяснений, она чуяла опасность, искала отгадки и в
то же
время отдаляла правду. Точно она предвидела, что мои слова раскроют страшные истины, после которых все будет кончено, и она обрывала речь там, где она становилась опасною.
…Р. страдала, я
с жалкой слабостью ждал от
времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам, рассказать все, вынести ее гнев, ее презрение… но я боялся не негодования — я бы ему был рад, — боялся слез. Много дурного надобно испытать, чтоб уметь вынести женские слезы, чтоб уметь сомневаться, пока они, еще теплые, текут по воспаленной щеке. К
тому же ее слезы были бы искренние.
Не знаю. В последнее
время,
то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она
с тех пор меня иначе не называла, как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана». Весь авторитет Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie в Крутицы проститься со мной.
Так бедствовали мы и пробивались
с год
времени. Химик прислал десять тысяч ассигнациями, из них больше шести надобно было отдать долгу, остальные сделали большую помощь. Наконец и отцу моему надоело брать нас, как крепость, голодом, он, не прибавляя к окладу, стал присылать денежные подарки, несмотря на
то что я ни разу не заикнулся о деньгах после его знаменитого distinguo! [различаю, провожу различие (лат.).]
Мы обыкновенно думаем о завтрашнем дне, о будущем годе, в
то время как надобно обеими руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама жизнь, не прошенная,
с обычной щедростью своей, — и пить и пить, пока чаша не перешла в другие руки.
Ведь были же и у нее минуты забвения, в которые она страстно любила своего будущего малютку, и
тем больше, что его существование была тайна между ними двумя; было же
время, в которое она мечтала об его маленькой ножке, об его молочной улыбке, целовала его во сне, находила в нем сходство
с кем-то, который был ей так дорог…
Внутренний мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она — богородица; она смотрит
с какой-то нервной восторженностью,
с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но в
то же
время прижимает его к себе так, что если б можно, она убежала бы
с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя мира, а своего сына. И все это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
Каждое слово об этом
времени тяжело потрясает душу, сжимает ее, как редкие и густые звуки погребального колокола, и между
тем я хочу говорить об нем — не для
того, чтоб от него отделаться, от моего прошедшего, чтоб покончить
с ним, — нет, я им не поступлюсь ни за что на свете: у меня нет ничего, кроме его.
Так оканчивалась эта глава в 1854 году;
с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к
тому времени, ближе увеличивающейся далью от здешних людей, приездом Огарева и двумя книгами: анненковской биографией Станкевича и первыми частями сочинений Белинского. Из вдруг раскрывшегося окна в больничной палате дунуло свежим воздухом полей, молодым воздухом весны…
Так сложился, например, наш кружок и встретил в университете, уже готовым, кружок сунгуровский. Направление его было, как и наше, больше политическое, чем научное. Круг Станкевича, образовавшийся в
то же
время, был равно близок и равно далек
с обоими. Он шел другим путем, его интересы были чисто теоретические.
Возле Станкевичева круга, сверх нас, был еще другой круг, сложившийся во
время нашей ссылки, и был
с ними в такой же чересполосице, как и мы; его-то впоследствии назвали славянофилами. Славяне, приближаясь
с противуположной стороны к
тем же жизненным вопросам, которые занимали нас, были гораздо больше их ринуты в живое дело и в настоящую борьбу.
А ведь пресмешно, сколько секретарей, асессоров, уездных и губернских чиновников домогались, долго, страстно, упорно домогались, чтоб получить это место; взятки были даны, святейшие обещания получены, и вдруг министр, исполняя высочайшую волю и в
то же
время делая отместку тайной полиции, наказывал меня этим повышением, бросал человеку под ноги, для позолоты пилюли, это место — предмет пламенных желаний и самолюбивых грез, — человеку, который его брал
с твердым намерением бросить при первой возможности.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее
с моим отцом шла
с незапамятных
времен; он познакомился
с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать
тому назад.
Во
время таганрогской поездки Александра в именье Аракчеева, в Грузине, дворовые люди убили любовницу графа; это убийство подало повод к
тому следствию, о котором
с ужасом до сих пор,
то есть через семнадцать лет, говорят чиновники и жители Новгорода.
Тройка катит селом, стучит по мосту, ушла за пригорок, тут одна дорога и есть — к нам. Пока мы бежим навстречу, тройка у подъезда; Михаил Семенович, как лавина, уже скатился
с нее, смеется, целуется и морит со смеха, в
то время как Белинский, проклиная даль Покровского, устройство русских телег, русских дорог, еще слезает, расправляя поясницу. А Кетчер уже бранит их...
С ним я жил в ссылке,
с ним во Владимире; он нам служил в
то время, когда мы были без денег.
И этот пьяный вор, уличенный лабазником, снова явился священнодействовать при
том же старосте, который так утвердительно говорил мне, что он украл «шкатунку»,
с тем же дьячком на крылосе, у которого теперь паки и паки в кармане измеряли скудельное
время знаменитые часы, и — при
тех же крестьянах!
Новые друзья приняли нас горячо, гораздо лучше, чем два года
тому назад. В их главе стоял Грановский — ему принадлежит главное место этого пятилетия. Огарев был почти все
время в чужих краях. Грановский заменял его нам, и лучшими минутами
того времени мы обязаны ему. Великая сила любви лежала в этой личности. Со многими я был согласнее в мнениях, но
с ним я был ближе — там где-то, в глубине души.
Мы были уж очень не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь
с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в
то же
время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Ни вас, друзья мои, ни
того ясного, славного
времени я не дам в обиду; я об нем вспоминаю более чем
с любовью, — чуть ли не
с завистью. Мы не были похожи на изнуренных монахов Зурбарана, мы не плакали о грехах мира сего — мы только сочувствовали его страданиям и
с улыбкой были готовы кой на что, не наводя тоски предвкушением своей будущей жертвы. Вечно угрюмые постники мне всегда подозрительны; если они не притворяются, у них или ум, или желудок расстроен.
Грановский напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников-революционеров
времен Реформации — не
тех бурных, грозных, которые в «гневе своем чувствуют вполне свою жизнь», как Лютер, а
тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им
с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызение совести у палачей.
Страшно мне и больно думать, что впоследствии мы надолго расходились
с Грановским в теоретических убеждениях. А они для нас не составляли постороннее, а истинную основу жизни. Но я тороплюсь вперед заявить, что если
время доказало, что мы могли розно понимать, могли не понимать друг друга и огорчать,
то еще больше
времени доказало вдвое, что мы не могли ни разойтись, ни сделаться чужими, что на это и самая смерть была бессильна.
Люди добросовестной учености, ученики Гегеля, Ганса, Риттера и др., они слушали их именно в
то время, когда остов диалектики стал обрастать мясом, когда наука перестала считать себя противуположною жизни, когда Ганс приходил на лекцию не
с древним фолиантом в руке, а
с последним нумером парижского или лондонского журнала.
В этом обществе была
та свобода неустоявшихся отношений и не приведенных в косный порядок обычаев, которой нет в старой европейской жизни, и в
то же
время в нем сохранилась привитая нам воспитанием традиция западной вежливости, которая на Западе исчезает; она
с примесью славянского laisser-aller, [разболтанности (фр.).] а подчас и разгула, составляла особый русский характер московского общества, к его великому горю, потому что оно смертельно хотело быть парижским, и это хотение, наверное, осталось.
Мы Европу все еще знаем задним числом; нам всем мерещатся
те времена, когда Вольтер царил над парижскими салонами и на споры Дидро звали, как на стерлядь; когда приезд Давида Юма в Париж сделал эпоху, и все контессы, виконтессы ухаживали за ним, кокетничали
с ним до
того, что другой баловень, Гримм, надулся и нашел это вовсе не уместным.
У них и у нас запало
с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в
то время как сердце билось одно.
Таким образом, я очутился в Париже
с большой суммой денег, середь самого смутного
времени, без опытности и знания, что
с ними делать. И между
тем все уладилось довольно хорошо. Вообще, чем меньше страстности в финансовых делах, беспокойствия и тревоги,
тем они легче удаются. Состояния рушатся так же часто у жадных стяжателей и финансовых трусов, как у мотов.
— Вы можете остаться еще месяц. Префект поручил мне вместе
с тем сказать вам, что он надеется и желает, чтоб ваше здоровье поправилось в продолжение этого
времени; ему было бы очень неприятно, если б это было не так, потому что в третий раз он отсрочить не может.
Получив весть об утверждении моих прав, мне было почти необходимо съездить поблагодарить новых сограждан и познакомиться
с ними. К
тому же у меня именно в это
время была сильная потребность побыть одному, всмотреться в себя, сверить прошлое, разглядеть что-нибудь в тумане будущего, и я был рад внешнему толчку.
До
того времени мои сношения
с Прудоном были ничтожны; я встречал его раза два у Бакунина,
с которым он был очень близок.
А уже, конечно, нельзя сказать об англичанах, чтоб они не любили своего отечества, или чтоб они были не национальны. Расплывающаяся во все стороны Англия заселила полмира, в
то время как скудная соками Франция — одни колонии потеряла, а
с другими не знает, что делать. Они ей и не нужны; Франция довольна собой и лепится все больше и больше к своему средоточию, а средоточие — к своему господину. Какая же независимость может быть в такой стране?
— Никакого.
С тех пор как я вам писал письмо, в ноябре месяце, ничего не переменилось. Правительство, чувствующее поддержку во всех злодействах в Польше, идет очертя голову, ни в грош не ставит Европу, общество падает глубже и глубже. Народ молчит. Польское дело — не его дело, — у нас враг один, общий, но вопрос розно поставлен. К
тому же у нас много
времени впереди — а у них его нет.