Неточные совпадения
За мной ходили две нянюшки — одна русская и одна немка;
Вера Артамоновна и m-me Прово
были очень добрые женщины, но мне
было скучно смотреть, как они целый день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало.
Бывало, когда я еще
был ребенком,
Вера Артамоновна, желая меня сильно обидеть за какую-нибудь шалость, говаривала мне: «Дайте срок, — вырастете, такой же барин
будете, как другие».
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял
Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он
пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
До семи лет
было приказано водить меня за руку по внутренней лестнице, которая
была несколько крута; до одиннадцати меня мыла в корыте
Вера Артамоновна; стало, очень последовательно — за мной, студентом, посылали слугу и до двадцати одного года мне не позволялось возвращаться домой после половины одиннадцатого.
Мы с Огаревым не принадлежали ни к тем, ни к другим. Мы слишком сжились с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими.
Вера в беранжеровскую застольную революцию
была потрясена, но мы искали чего-то другого, чего не могли найти ни в несторовской летописи, ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга.
Торжественно и поэтически являлись середь мещанского мира эти восторженные юноши с своими неразрезными жилетами, с отрощенными бородами. Они возвестили новую
веру, им
было что сказать и
было во имя чего позвать перед свой суд старый порядок вещей, хотевший их судить по кодексу Наполеона и по орлеанской религии.
Сначала и мне
было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой
веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
Без
веры и без особых обстоятельств трудно
было создать что-нибудь живое; все новые церкви дышали натяжкой, лицемерием, анахронизмом, как пятиглавые судки с луковками вместо пробок, на индо-византийский манер, которые строит Николай с Тоном, или как угловатые готические, оскорбляющие артистический глаз церкви, которыми англичане украшают свои города.
Когда мне
было лет пять-шесть и я очень шалил,
Вера Артамоновна говаривала: «Хорошо, хорошо, дайте срок, погодите, я все расскажу княгине, как только она приедет». Я тотчас усмирялся после этой угрозы и умолял ее не жаловаться.
Бедный, худой, высокий и плешивый диакон
был один из тех восторженных мечтателей, которых не лечат ни лета, ни бедствия, напротив, бедствия их поддерживают в мистическом созерцании. Его
вера, доходившая до фанатизма,
была искренна и не лишена поэтического оттенка. Между им — отцом голодной семьи — и сиротой, кормимой чужим хлебом, тотчас образовалось взаимное пониманье.
Читать бумаги по всем отделениям
было решительно невозможно, надобно
было подписывать на
веру.
— Возьмите меня с собой… Я вам
буду служить
верой и правдой, вам надобно горничную, возьмите меня. Здесь я должна погибнуть от стыда… — И она рыдала, как дитя.
Она перешагнула, но коснувшись гроба! Она все поняла, но удар
был неожидан и силен;
вера в меня поколебалась, идол
был разрушен, фантастические мучения уступили факту. Разве случившееся не подтверждало праздность сердца? В противном случае разве оно не противустояло бы первому искушению — и какому? И где? В нескольких шагах от нее. И кто соперница? Кому она пожертвована? Женщине, вешавшейся каждому на шею…
Грустно сосредоточивалась Natalie больше и больше, —
вера ее в меня поколебалась, идол
был разрушен.
Судорожно натянутые нервы в Петербурге и Новгороде — отдали, внутренние непогоды улеглись. Мучительные разборы нас самих и друг друга, эти ненужные разбереживания словами недавних ран, эти беспрерывные возвращения к одним и тем же наболевшим предметам миновали; а потрясенная
вера в нашу непогрешительность придавала больше серьезный и истинный характер нашей жизни. Моя статья «По поводу одной драмы»
была заключительным словом прожитой болезни.
Наши профессора привезли с собою эти заветные мечты, горячую
веру в науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры для них
были святыми налоями, с которых они
были призваны благовестить истину; они являлись в аудиторию не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии.
В их решении лежало верное сознание живой души в народе, чутье их
было проницательнее их разумения. Они поняли, что современное состояние России, как бы тягостно ни
было, — не смертельная болезнь. И в то время как у Чаадаева слабо мерцает возможность спасения лиц, а не народа — у славян явно проглядывает мысль о гибели лиц, захваченных современной эпохой, и
вера в спасение народа.
Философские споры его состояли в том, что он отвергал возможность разумом дойти до истины; он разуму давал одну формальную способность — способность развивать зародыши, или зерна, иначе получаемые, относительно готовые (то
есть даваемые откровением, получаемые
верой).
И что же
было возражать человеку, который говорил такие вещи: «Я раз стоял в часовне, смотрел на чудотворную икону богоматери и думал о детской
вере народа, молящегося ей; несколько женщин, больные, старики стояли на коленях и, крестясь, клали земные поклоны.
Его диалектика уступала диалектике Хомякова, он не
был поэт-мыслитель, как И. Киреевский, но он за свою
веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительны.
Пока оно
было в несчастном положении и соединялось с светлой закраиной аристократии для защиты своей
веры, для завоевания своих прав, оно
было исполнено величия и поэзии. Но этого стало ненадолго, и Санчо Панса, завладев местом и запросто развалясь на просторе, дал себе полную волю и потерял свой народный юмор, свой здравый смысл; вульгарная сторона его натуры взяла верх.
Беднее
было бы сердце и память, если б я пропустил те светлые мгновения
веры и восторженности!
Сверх того, Америка, как сказал Гарибальди, — «страна забвения родины»; пусть же в нее едут те, которые не имеют
веры в свое отечество, они должны ехать с своих кладбищ; совсем напротив, по мере того как я утрачивал все надежды на романо-германскую Европу,
вера в Россию снова возрождалась — но думать о возвращении при Николае
было бы безумием.
Чувство изгнано, все замерло, цвета исчезли, остался утомительный, тупой, безвыходный труд современного пролетария, — труд, от которого, по крайней мере,
была свободна аристократическая семья Древнего Рима, основанная на рабстве; нет больше ни поэзии церкви, ни бреда
веры, ни упованья рая, даже и стихов к тем порам «не
будут больше писать», по уверению Прудона, зато работа
будет «увеличиваться».
Я уверен, что подобная черта страдания перед призванием
была и на лице девы Орлеанской, и на лице Иоанна Лейденского, — они принадлежали народу, стихийные чувства, или, лучше, предчувствия, заморенные в нас, сильнее в народе. В их
вере был фатализм, а фатализм сам по себе бесконечно грустен. «Да свершится воля твоя», — говорит всеми чертами лица Сикстинская мадонна. «Да свершится воля твоя», — говорит ее сын-плебей и спаситель, грустно молясь на Масличной горе.
Неточные совпадения
Стародум. И не дивлюся: он должен привести в трепет добродетельную душу. Я еще той
веры, что человек не может
быть и развращен столько, чтоб мог спокойно смотреть на то, что видим.
В речи, сказанной по этому поводу, он довольно подробно развил перед обывателями вопрос о подспорьях вообще и о горчице, как о подспорье, в особенности; но оттого ли, что в словах его
было более личной
веры в правоту защищаемого дела, нежели действительной убедительности, или оттого, что он, по обычаю своему, не говорил, а кричал, — как бы то ни
было, результат его убеждений
был таков, что глуповцы испугались и опять всем обществом пали на колени.
Левин знал брата и ход его мыслей; он знал, что неверие его произошло не потому, что ему легче
было жить без
веры, но потому, что шаг за шагом современно-научные объяснения явлений мира вытеснили верования, и потому он знал, что теперешнее возвращение его не
было законное, совершившееся путем той же мысли, но
было только временное, корыстное, с безумною надеждой исцеления.
Организм, разрушение его, неистребимость материи, закон сохранения силы, развитие —
были те слова, которые заменили ему прежнюю
веру.
«Неужели это
вера? — подумал он, боясь верить своему счастью. — Боже мой, благодарю Тебя»! — проговорил он, проглатывая поднимавшиеся рыданья и вытирая обеими руками слезы, которыми полны
были его глаза.