Неточные совпадения
В Лондоне не было
ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и
ни одного слова о том, о
чем хотелось поговорить.
…А между тем я тогда едва начинал приходить
в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел,
что ни один человек, кроме меня, не знает ее и
что с моей смертью умрет истина.
— Я сделал
что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает
ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, — будет им война.
Отец мой просил, если возможно, доставить нас
в его ярославское имение, но заметил притом,
что у него с собою нет
ни копейки денег.
Моя мать не говорила тогда
ни слова по-русски, она только поняла,
что речь шла о Павле Ивановиче; она не знала,
что думать, ей приходило
в голову,
что его убили или
что его хотят убить, и потом ее.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились
в углы, никто ничего не знал о происходившем,
ни Сенатор,
ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или
в другой день — не помню.
Я уверен,
что моему отцу
ни разу не приходило
в голову, какую жизнь он заставляет меня вести, иначе он не отказывал бы мне
в самых невинных желаниях,
в самых естественных просьбах.
Николай велел ей объяснить положение жен, не изменивших мужьям, сосланным
в каторжную работу, присовокупляя,
что он ее не держит, но
что она должна знать,
что если жены, идущие из верности с своими мужьями, заслуживают некоторого снисхождения, то она не имеет на это
ни малейшего права, сознательно вступая
в брак с преступником.
А покамест
в скучном досуге, на который меня осудили события, не находя
в себе
ни сил,
ни свежести на новый труд, записываю я наши воспоминания. Много того,
что нас так тесно соединяло, осело
в этих листах, я их дарю тебе. Для тебя они имеют двойной смысл — смысл надгробных памятников, на которых мы встречаем знакомые имена. [Писано
в 1853 году. (Прим. А. И. Герцена.)]
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому же кругу; но ему
ни его нрав,
ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел
в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую,
в ней его ждала смертельная скука, тем более
что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась
в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Поехал и Григорий Иванович
в Новоселье и привез весть,
что леса нет, а есть только лесная декорация, так
что ни из господского дома,
ни с большой дороги порубки не бросаются
в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз
в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
Разумеется, мой отец не ставил его
ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил.
В силу
чего он заставлял его смеяться до того,
что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
Я вступил
в физико-математическое отделение, несмотря на то
что никогда не имел
ни большой способности,
ни большой любви к математике.
О сыне носились странные слухи: говорили,
что он был нелюдим,
ни с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано
в «Горе от ума...
Химик года через два продал свой дом, и мне опять случалось бывать
в нем на вечерах у Свербеева, спорить там о панславизме и сердиться на Хомякова, который никогда
ни на
что не сердился.
Он не был
ни консерватор,
ни отсталый человек, он просто не верил
в людей, то есть верил,
что эгоизм — исключительное начало всех действий, и находил,
что его сдерживает только безумие одних и невежество других.
Атеизм Химика шел далее теологических сфер. Он считал Жофруа Сент-Илера мистиком, а Окена просто поврежденным. Он с тем пренебрежением, с которым мой отец сложил «Историю» Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. «Сами выдумали первые причины, духовные силы, да и удивляются потом,
что их
ни найти,
ни понять нельзя». Это был мой отец
в другом издании,
в ином веке и иначе воспитанный.
Мудрые правила — со всеми быть учтивым и
ни с кем близким, никому не доверяться — столько же способствовали этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили
в университет, — мысль,
что здесь совершатся наши мечты,
что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены,
что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и
что мы будем
в ней.
Мы и наши товарищи говорили
в аудитории открыто все,
что приходило
в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук
в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том я не помню
ни одного доноса из аудитории,
ни одного предательства.
Пока я придумывал, с
чего начать, мне пришла счастливая мысль
в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но
ни слова не скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге, будут довольны, потому
что я у них
в фаворе.
Иная восторженность лучше всяких нравоучений хранит от истинных падений. Я помню юношеские оргии, разгульные минуты, хватавшие иногда через край; я не помню
ни одной безнравственной истории
в нашем кругу, ничего такого, отчего человек серьезно должен был краснеть,
что старался бы забыть, скрыть. Все делалось открыто, открыто редко делается дурное. Половина, больше половины сердца была не туда направлена, где праздная страстность и болезненный эгоизм сосредоточиваются на нечистых помыслах и троят пороки.
Мы с Огаревым не принадлежали
ни к тем,
ни к другим. Мы слишком сжились с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера
в беранжеровскую застольную революцию была потрясена, но мы искали чего-то другого,
чего не могли найти
ни в несторовской летописи,
ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга.
Чтоб знать,
что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба не идет
ни в какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция не церемонится. К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться, где найдет суд?
Сколько я
ни просил жандарма, он печку все-таки закрыл. Мне становилось не по себе,
в голове кружилось, я хотел встать и постучать солдату; действительно встал, но этим и оканчивается все,
что я помню…
Я выпил, он поднял меня и положил на постель; мне было очень дурно, окно было с двойной рамой и без форточки; солдат ходил
в канцелярию просить разрешения выйти на двор; дежурный офицер велел сказать,
что ни полковника,
ни адъютанта нет налицо, а
что он на свою ответственность взять не может. Пришлось оставаться
в угарной комнате.
Этот анекдот, которого верность не подлежит
ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как же ему не пришло
в голову,
что если человек, которому он не отказывает
в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается и так умоляет пощадить его честь, то, стало быть, дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого не сделал, а велел нас строже содержать.
Разумеется, объяснять было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы
в ответ.
В одном месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии
ни к
чему не ведут, это контракты между господином и рабами; задача не
в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил,
что я не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и
что, если б я его защищал, меня
в этом обвинили бы.
Другой порядок вопросов был запутаннее.
В них употреблялись разные полицейские уловки и следственные шалости, чтобы сбить, запутать, натянуть противуречие. Тут делались намеки на показания других и разные нравственные пытки. Рассказывать их не стоит, довольно сказать,
что между нами четырьмя, при всех своих уловках, они не могли натянуть
ни одной очной ставки.
В начале зимы его перевезли
в Лефортовский гошпиталь; оказалось,
что в больнице не было
ни одной пустой секретной арестантской комнаты; за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного
в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова была температура зимой
в каменном чулане, можно понять из того,
что часовой ночью до того изнемог от стужи,
что пошел
в коридор погреться к печи, прося Сатина не говорить об этом дежурному.
Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед за тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением,
что бы он и Шубинский
ни говорили, не благодарить; к тому же меня посылали дальше всех и
в самый скверный город.
— Я об этом хотел просить.
В приговоре сказано: по докладу комиссии, я возражаю на ваш доклад, а не на высочайшую волю. Я шлюсь на князя,
что мне не было даже вопроса
ни о празднике,
ни о каких песнях.
Она тотчас заявила себя; на другой день после приезда я пошел с сторожем губернаторской канцелярии искать квартиру, он меня привел
в большой одноэтажный дом. Сколько я ему
ни толковал,
что ищу дом очень маленький и, еще лучше, часть дома, он упорно требовал, чтоб я взошел.
— Нет, не то чтоб повальные, а так, мрут, как мухи; жиденок, знаете, эдакой чахлый, тщедушный, словно кошка ободранная, не привык часов десять месить грязь да есть сухари — опять чужие люди,
ни отца,
ни матери,
ни баловства; ну, покашляет, покашляет, да и
в Могилев. И скажите, сделайте милость,
что это им далось,
что можно с ребятишками делать?
— Вам это
ни копейки не стоит, — отвечал доктор, — за кого я вас принимаю, а дело
в том,
что я шестой год веду книжку, и
ни один человек еще не заплатил
в срок, да никто почти и после срока не платил.
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил
в 1837 году дозволение возвратиться
в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня и несколько поляков отобедать. После обеда мой кавалерист подошел ко мне с бокалом, обнял меня и с военным простодушием сказал мне на ухо: «Да зачем же вы, русский?!» Я не отвечал
ни слова, но замечание это сильно запало мне
в грудь. Я понял,
что этому поколению нельзя было освободить Польшу.
Но
в эту ночь, как нарочно, загорелись пустые сараи, принадлежавшие откупщикам и находившиеся за самым Машковцевым домом. Полицмейстер и полицейские действовали отлично; чтоб спасти дом Машковцева, они даже разобрали стену конюшни и вывели, не опаливши
ни гривы,
ни хвоста, спорную лошадь. Через два часа полицмейстер, парадируя на белом жеребце, ехал получать благодарность особы за примерное потушение пожара. После этого никто не сомневался
в том,
что полицмейстер все может сделать.
Митрополит Филарет отрядил миссионером бойкого священника. Его звали Курбановским. Снедаемый русской болезнью — честолюбием, Курбановский горячо принялся за дело. Во
что б то
ни стало он решился втеснить благодать божию черемисам. Сначала он попробовал проповедовать, но это ему скоро надоело. И
в самом деле, много ли возьмешь этим старым средством?
Офицер согласился, но, на беду полковника, наследники, прочитавши
в приказах о смерти родственника,
ни за
что не хотели его признавать живым и, безутешные от потери, настойчиво требовали ввода во владение.
Чиновник повторил это во второй и
в третьей. Но
в четвертой голова ему сказал наотрез,
что он картофель сажать не будет
ни денег ему не даст. «Ты, — говорил он ему, — освободил таких-то и таких-то; ясное дело,
что и нас должен освободить». Чиновник хотел дело кончить угрозами и розгами, но мужики схватились за колья, полицейскую команду прогнали; военный губернатор послал казаков. Соседние волости вступились за своих.
Прежде при приказах общественного призрения были воспитательные домы, ничего не стоившие казне. Но прусское целомудрие Николая их уничтожило, как вредные для нравственности. Тюфяев дал вперед своих денег и спросил министра. Министры никогда и
ни за
чем не останавливаются, велели отдать малюток, впредь до распоряжения, на попечение стариков и старух, призираемых
в богадельне.
Но
в чем петербургское правительство постоянно,
чему оно не изменяет, как бы
ни менялись его начала, его религия, — это несправедливое гонение и преследования. Неистовство Руничей и Магницких обратилось на Руничей и Магницких. Библейское общество, вчера покровительствуемое и одобряемое, опора нравственности и религии, — сегодня закрыто, запечатано и поставлено на одну доску чуть не с фальшивыми монетчиками...
Но откуда же было взять сто тысяч? Казенное добро, говорят,
ни на огне не горит,
ни в воде не тонет, — оно только крадется, могли бы мы прибавить.
Чего тут задумываться — сейчас генерал-адъютанта на почтовых
в Москву разбирать дело.
Желая везде и во всем убить всякий дух независимости, личности, фантазии, воли, Николай издал целый том церковных фасад, высочайше утвержденных. Кто бы
ни хотел строить церковь, он должен непременно выбрать один из казенных планов. Говорят,
что он же запретил писать русские оперы, находя,
что даже писанные
в III Отделении собственной канцелярии флигель-адъютантом Львовым никуда не годятся. Но это еще мало — ему бы издать собрание высочайше утвержденных мотивов.
Это не было
ни отчуждение,
ни холодность, а внутренняя работа — чужая другим, она еще себе была чужою и больше предчувствовала, нежели знала,
что в ней.
В ее прекрасных чертах было что-то недоконченное, невысказавшееся, им недоставало одной искры, одного удара резцом, который должен был решить, назначено ли ей истомиться, завянуть на песчаной почве, не зная
ни себя,
ни жизни, или отразить зарево страсти, обняться ею и жить, — может, страдать, даже наверное страдать, но много жить.
Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно. Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить был не
в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не думал
ни о
чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
Старик, исхудалый и почернелый, лежал
в мундире на столе, насупив брови, будто сердился на меня; мы положили его
в гроб, а через два дня опустили
в могилу. С похорон мы воротились
в дом покойника; дети
в черных платьицах, обшитых плерезами, жались
в углу, больше удивленные и испуганные,
чем огорченные; они шептались между собой и ходили на цыпочках. Не говоря
ни одного слова, сидела Р., положив голову на руку, как будто что-то обдумывая.
Вечером Р. рассказала все случившееся Витбергу и мне. Витберг тотчас понял,
что обратившийся
в бегство и оскорбленный волокита не оставит
в покое бедную женщину, — характер Тюфяева был довольно известен всем нам. Витберг решился во
что б то
ни стало спасти ее.
Сначала она осмотрелась кругом, несколько дней она находила себе соперницу
в молодой, милой, живой немке, которую я любил как дитя, с которой мне было легко именно потому,
что ни ей не приходило
в голову кокетничать со мной,
ни мне с ней. Через неделю она увидела,
что Паулина вовсе не опасна. Но я не могу идти дальше, не сказав несколько слов о ней.
На другой день,
в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы были у подъезда Кетчера. Я велел его вызвать. Неделю тому назад, когда он меня оставил во Владимире, о моем приезде не было даже предположения, а потому он так удивился, увидя меня,
что сначала не сказал
ни слова, а потом покатился со смеху, но вскоре принял озабоченный вид и повел меня к себе. Когда мы были
в его комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня...
—
В том-то все и дело,
что, не теряя
ни минуты, надобно придумать, как и
что.