Неточные совпадения
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов
моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня,
не знает ее и что с
моей смертью умрет истина.
Мой труд двигался медленно… много надобно времени для того, чтобы иная быль отстоялась в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может быть искренность, но
не может быть истины!
Несколько опытов мне
не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из друзей юности
мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд
мой был кончен!
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне,
мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут
не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
Мортье вспомнил, что он знал
моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней
не чищенных, в черном белье и с небритой бородой,
мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
С месяц отец
мой оставался арестованным в доме Аракчеева; к нему никого
не пускали; один С. С. Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании с Наполеоном; он был первый очевидец, явившийся в Петербург.
Наконец Аракчеев объявил
моему отцу, что император велел его освободить,
не ставя ему в вину, что он взял пропуск от неприятельского начальства, что извинялось крайностью, в которой он находился.
Приехавши в небольшую ярославскую деревеньку около ночи, отец
мой застал нас в крестьянской избе (господского дома в этой деревне
не было), я спал на лавке под окном, окно затворялось плохо, снег, пробиваясь в щель, заносил часть скамьи и лежал,
не таявши, на оконнице.
Моя мать
не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь шла о Павле Ивановиче; она
не знала, что думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить, и потом ее.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый;
моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они,
не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл
мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе
не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Отец
мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к
моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу
моему они
не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего ты
не понимаешь и
не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого
не понимал.
Отец
мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь
не устроивалась, оттого ли, что они
не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
«Вот оно», — думал я и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с
моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится, все сам приводит в движение и
не меньше меня в восторге.
Сенатор и
мой отец ездили к брату, которого
не видали несколько лет, для переговоров и примирения, потом разнесся слух, что он приедет к нам для окончания дела.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде
не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил
мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся —
не знаю чего, но очень боялся.
Часа за два перед ним явился старший племянник
моего отца, двое близких знакомых и один добрый, толстый и сырой чиновник, заведовавший делами. Все сидели в молчаливом ожидании, вдруг взошел официант и каким-то
не своим голосом доложил...
Что было и как было, я
не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего
не знал о происходившем, ни Сенатор, ни
мой отец никогда при мне
не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день —
не помню.
Нельзя ничего себе представить больше противуположного вечно движущемуся, сангвиническому Сенатору, иногда заезжавшему домой, как
моего отца, почти никогда
не выходившего со двора, ненавидевшего весь официальный мир — вечно капризного и недовольного.
Отец
мой почти совсем
не служил; воспитанный французским гувернером в доме набожной и благочестивой тетки, он лет шестнадцати поступил в Измайловский полк сержантом, послужил до павловского воцарения и вышел в отставку гвардии капитаном; в 1801 он уехал за границу и прожил, скитаясь из страны в страну, до конца 1811 года.
В спальной и кабинете
моего отца годы целые
не передвигалась мебель,
не отворялись окна.
Лет до десяти я
не замечал ничего странного, особенного в
моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме
моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у
моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и
мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Беглые замечания, неосторожно сказанные слова стали обращать
мое внимание. Старушка Прово и вся дворня любили без памяти
мою мать, боялись и вовсе
не любили
моего отца. Домашние сцены, возникавшие иногда между ними, служили часто темой разговоров m-me Прово с Верой Артамоновной, бравших всегда сторону
моей матери.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече
моего отца с
моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу
не сделав никому ни одного вопроса.
Первое следствие этих открытий было отдаление от
моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме,
не исключая Сенатора, боялось
моего отца, что он всем делал замечания, что
не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Мой отец
не соглашался, говорил, что он разлюбил все военное, что он надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать жизнь.
Результатом этого разговора было то, что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть
не плакавший о том, что
мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя
не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Не было мне ни поощрений, ни рассеяний; отец
мой был почти всегда мною недоволен, он баловал меня только лет до десяти; товарищей
не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть с дворовыми мальчиками, что было строго запрещено.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против других, судил и рядил вместе с
моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда
не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Перебирая воспоминания
мои не только о дворовых нашего дома и Сенатора, но о слугах двух-трех близких нам домов в продолжение двадцати пяти лет, я
не помню ничего особенно порочного в их поведении.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг
моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о том, что на их совести вовсе
не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Он был камердинером Сенатора и
моего отца во время их службы в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что, думаю, было
не легко.
— Слышал я, государь
мой, — говорил он однажды, — что братец ваш еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам, а ведь
не сподобил меня господь видеть братца в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их в ленте и во всех регалиях!
Ни Сенатор, ни отец
мой не теснили особенно дворовых, то есть
не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти
не знали друг друга. Отец
мой докучал им капризами,
не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Помню я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец
мой велел обрить бороду. Я ничего
не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Сенатор,
не зная, что делать с поваром, прислал его туда, воображая, что
мой отец уговорит его.
Сенатора
не было дома; Толочанов взошел при мне к
моему отцу и сказал ему, что он пришел с ним проститься и просит его сказать Сенатору, что деньги, которых недостает, истратил он.
Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере,
не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько
не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть
не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого было достаточно для
моего чтения.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я
не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал
моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Лет до четырнадцати я
не могу сказать, чтоб
мой отец особенно теснил меня, но просто вся атмосфера нашего дома была тяжела для живого мальчика.
Дома был постоянно нестерпимый жар от печей, все это должно было сделать из меня хилого и изнеженного ребенка, если б я
не наследовал от
моей матери непреодолимого здоровья.
Она, с своей стороны, вовсе
не делила этих предрассудков и на своей половине позволяла мне все то, что запрещалось на половине
моего отца.
— Нынче на это
не обращают внимания, — говорил мне
мой отец, — а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал с Офреном Le récit de Théramene [рассказ Терамена (фр.).] и все
не мог дойти до того совершенства, которого хотел Офрен.
— Я так и думал, — заметил ему
мой отец, поднося ему свою открытую табакерку, чего с русским или немецким учителем он никогда бы
не сделал. — Я очень хотел бы, если б вы могли le dégourdir un peu, [сделать его немного развязнее (фр.).] после декламации, немного бы потанцевать.
Затем старичок, «ничего
не боявшийся, кроме бога», смотрел на часы, свертывал роман и брал стул: это была
моя дама.
Он прожил
не больше года, напакостил что-то в деревне, садовник хотел его убить косой, отец
мой велел ему убираться.
Я
не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на все
мои усилия, он
не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с
моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Наконец, товарищ Блюхера рассорился с
моим отцом и оставил наш дом; после этого отец
не теснил меня больше немцами.
Я уверен, что
моему отцу ни разу
не приходило в голову, какую жизнь он заставляет меня вести, иначе он
не отказывал бы мне в самых невинных желаниях, в самых естественных просьбах.
Мне было около пятнадцати лет, когда
мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия
не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Мой отец считал религию в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он говорил, что надобно верить в Священное писание без рассуждений, потому что умом тут ничего
не возьмешь, и все мудрования затемняют только предмет; что надобно исполнять обряды той религии, в которой родился,
не вдаваясь, впрочем, в излишнюю набожность, которая идет старым женщинам, а мужчинам неприлична.