Неточные совпадения
«Былое и думы» не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений —
мне бы не
хотелось стереть его.
В Лондоне не было ни одного близкого
мне человека. Были люди, которых
я уважал, которые уважали
меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем
хотелось поговорить.
— И! что это за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько же
хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько
мне — его слушать.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение:
я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев;
мне очень
хотелось его посмотреть и в то же время
я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно
хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Как упоительна казалась
мне сцена, где пажа одевают в женское платье,
мне страшно
хотелось спрятать на груди чью-нибудь ленту и тайком целовать ее.
Слышал
я мельком от старика Бушо, что он во время революции был в Париже,
мне очень
хотелось расспросить его; но Бушо был человек суровый и угрюмый, с огромным носом и очками; он никогда не пускался в излишние разговоры со
мной, спрягал глаголы, диктовал примеры, бранил
меня и уходил, опираясь на толстую сучковатую палку.
Прошли две-три минуты — та же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко поцеловала покойника в лоб и, сказав: «Прощай! прощай, друг Вадим!» — твердыми шагами пошла во внутренние комнаты. Рабус все рисовал, он кивнул
мне головой, говорить нам не
хотелось,
я молча сел у окна.
— Это-то и прекрасно, — сказал он, пристально посмотревши на
меня, — и не знайте ничего. Вы
меня простите, а
я вам дам совет: вы молоды, у вас еще кровь горяча,
хочется поговорить, это — беда; не забудьте же, что вы ничего не знаете, это единственный путь спасения.
В скучные минуты, когда не
хотелось читать,
я толковал с жандармами, караулившими
меня, особенно с стариком, лечившим
меня от угара. Полковник в знак милости отряжает старых солдат, избавляя их от строю, на спокойную должность беречь запертого человека, над ними назначается ефрейтор — шпион и плут. Пять-шесть жандармов делали всю службу.
—
Хотелось бы
мне знать, в чем можно обвинить человека по этим вопросам и по этим ответам? Под какую статью Свода вы подведете
меня?
Эти письма все сохранились.
Я их оставил в Москве. Ужасно
хотелось бы перечитать их и страшно коснуться…
Десять раз прощались мы, и все еще не
хотелось расстаться; наконец моя мать, приезжавшая с Natalie [
Я очень хорошо знаю, сколько аффектации в французском переводе имен, но как быть — имя дело традиционное, как же его менять?
Раз вечером, говоря о том о сем,
я сказал, что
мне бы очень
хотелось послать моей кузине портрет, но что
я не мог найти в Вятке человека, который бы умел взять карандаш в руки.
— Какой вечер! — сказал
я. — И как
мне не
хочется идти. Она подошла к окну.
Одним утром Матвей взошел ко
мне в спальню с вестью, что старик Р. «приказал долго жить».
Мной овладело какое-то странное чувство при этой вести,
я повернулся на другой бок и не торопился одеваться,
мне не
хотелось видеть мертвеца. Взошел Витберг, совсем готовый. «Как? — говорил он, — вы еще в постеле! разве вы не слыхали, что случилось? чай, бедная Р. одна, пойдемте проведать, одевайтесь скорее».
Я оделся — мы пошли.
Когда
я писал эту часть «Былого и дум», у
меня не было нашей прежней переписки.
Я ее получил в 1856 году.
Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше. Память тут
мне не изменила.
Хотелось бы
мне приложить несколько писем NataLie — и с тем вместе какой-то страх останавливает
меня, и
я не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь, и не встретят ли строки, дорогие
мне, холодную улыбку?
Любезнейшая Наталья Александровна! Сегодня день вашего рождения, с величайшим желанием
хотелось бы
мне поздравить вас лично, но, ей-богу, нет никакой возможности.
Я виноват, что давно не был, но обстоятельства совершенно не позволили
мне по желанию расположить временем. Надеюсь, что вы простите
мне, и желаю вам полного развития всех ваших талантов и всего запаса счастья, которым наделяет судьба души чистые.
Через месяц она опять проезжала Владимиром — одна. Петербург и две-три аристократические гостиные вскружили ей голову. Ей
хотелось внешнего блеска, ее тешило богатство. «Как-то сладит она с этим?» — думал
я. Много бед могло развиться из такой противуположности вкусов. Но ей было ново и богатство, и Петербург, и салоны; может, это было минутное увлеченье — она была умна, она любила Огарева — и
я надеялся.
Я был представлен владимирским губернатором к чину коллежского асессора: отцу моему
хотелось, чтоб
я этот чин получил как можно скорее.
Знаю
я их, да скучно иной раз одной сидеть глаза болят, читать трудно, да и не всегда
хочется,
я их и пускаю, болтают всякий вздор, — развлечение, час-другой и пройдет…
Есть удивительная книга, которая поневоле приходит в голову, когда говоришь об Ольге Александровне. Это «Записки» княгини Дашковой, напечатанные лет двадцать тому назад в Лондоне. К этой книге приложены «Записки» двух сестер Вильмот, живших у Дашковой между 1805 и 1810 годами. Обе — ирландки, очень образованные и одаренные большим талантом наблюдения.
Мне чрезвычайно
хотелось бы, чтоб их письма и «Записки» были известны у нас.
Солнце село, еще очень тепло, домой идти не
хочется, мы сидим на траве. Кетчер разбирает грибы и бранится со
мной без причины. Что это, будто колокольчик? К нам, что ли? Сегодня суббота — может быть.
Я сел в вагон, письма не
хотелось перечитывать:
я боялся его.
Такую роль недоросля
мне не
хотелось играть,
я сказал, что дал слово, и взял чек на всю сумму. Когда
я приехал к нотариусу, там, сверх свидетелей, был еще кредитор, приехавший получить свои семьдесят тысяч франков. Купчую перечитали, мы подписались, нотариус поздравил
меня парижским домохозяином, — оставалось вручить чек.
— С неделю тому назад Ротшильд
мне говорил, что Киселев дурно обо
мне отзывался. Вероятно, петербургскому правительству
хочется замять дело, чтоб о нем не говорили; чай, посол попросил по дружбе выслать
меня вон.
Фази еще в 1849 году обещал
меня натурализировать в Женеве, но все оттягивал дело; может, ему просто не
хотелось прибавить
мною число социалистов в своем кантоне.
Мне это надоело, приходилось переживать черное время, последние стены покривились, могли рухнуть на голову, долго ли до беды… Карл Фогт предложил
мне списаться о моей натурализации с Ю. Шаллером, который был тогда президентом Фрибургского кантона и главою тамошней радикальной партии.
В 1851 году
я был проездом в Берне. Прямо из почтовой кареты
я отправился к Фогтову отцу с письмом сына. Он был в университете.
Меня встретила его жена, радушная, веселая, чрезвычайно умная старушка; она
меня приняла как друга своего сына и тотчас повела показывать его портрет. Мужа она не ждала ранее шести часов;
мне его очень
хотелось видеть,
я возвратился, но он уже уехал на какую-то консультацию к больному.
Неукротимый гладиатор, упрямый безансонский мужик не хотел положить оружия и тотчас затеял издавать новый журнал: «La Voix du Peuple». Надобно было достать двадцать четыре тысячи франков для залога. Э. Жирарден был не прочь их дать, но Прудону не
хотелось быть в зависимости от него, и Сазонов предложил
мне внести залог.
Последний раз
я виделся с Прудоном в С.-Пелажи,
меня высылали из Франции, — ему оставались еще два года тюрьмы. Печально простились мы с ним, не было ни тени близкой надежды. Прудон сосредоточенно молчал, досада кипела во
мне; у обоих было много дум в голове, но говорить не
хотелось.
Третьего апреля к вечеру Гарибальди приехал в Соутамтон.
Мне не
хотелось видеть его прежде, чем его завертят, опутают, утомят.
Хотелось мне этого по-многому: во-первых, просто потому, что
я его люблю и не видал около десяти лет.
Хотелось мне, во-вторых, поговорить с ним о здешних интригах и нелепостях, о добрых людях, строивших одной рукой пьедестал ему и другой привязывавших Маццини к позорному столбу.
Хотелось ему рассказать об охоте по Стансфильду и о тех нищих разумом либералах, которые вторили лаю готических свор, не понимая, что те имели, по крайней мере, цель — сковырнуть на Стансфильде пегое и бесхарактерное министерство и заменить его своей подагрой, своей ветошью и своим линялым тряпьем с гербами.
На пароходе
я встретил радикального публициста Голиока; он виделся с Гарибальди позже
меня; Гарибальди через него приглашал Маццини; он ему уже телеграфировал, чтоб он ехал в Соутамтон, где Голиок намерен был его ждать с Менотти Гарибальди и его братом. Голиоку очень
хотелось доставить еще в тот же вечер два письма в Лондон (по почте они прийти не могли до утра).
Я предложил мои услуги.
—
Хотелось бы
мне насолить ему… А вы, верно, были у Гарибальди?