Неточные совпадения
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон
был одет и ходил по
комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны
был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей
комнате, оттуда
были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Мы как-то открыли на лестнице небольшое отверстие, падавшее прямо в его
комнату, но и оно нам не помогло; видна
была верхняя часть окна и портрет Фридриха II с огромным носом, с огромной звездой и с видом исхудалого коршуна.
— Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением, мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне
было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом, в другой
комнате.
В
комнатах все
было неподвижно, пять-шесть лет одни и те же книги лежали на одних и тех же местах и в них те же заметки.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу.
Комната моя
была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им, что он говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
— Что же ты, дурак, сидишь на дворе, на морозе, когда
есть топленая
комната? Экая скотина! Что вытаращил глаза — ну? Ничего не отвечаешь?
Больно
было Сенатору, а может, и совестно; он его принял довольно кротко и дал
комнату.
Отец мой видел в этом двойную пользу: во-первых, что я скорее выучусь по-французски, а сверх того, что я занят, то
есть сижу смирно и притом у себя в
комнате.
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати,
была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в
комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной
комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне
было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
В 1823 я еще совсем
был ребенком, со мной
были детские книги, да и тех я не читал, а занимался всего больше зайцем и векшей, которые жили в чулане возле моей
комнаты.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной
комнате не могу
быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может
быть добрейший в мире человек, за то ему
будет место в раю, но мне его не надобно.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в
комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он
пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить
комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
— Это очень опасно, с этого начинается сумасшествие. Камердинер с бешенством уходил в свою
комнату возле спальной; там он читал «Московские ведомости» и тресировал [заплетал (от фр. tresser).] волосы для продажных париков. Вероятно, чтоб отвести сердце, он свирепо нюхал табак; табак ли
был у него силен, нервы носа, что ли,
были слабы, но он вследствие этого почти всегда раз шесть или семь чихал.
Итак, наконец затворничество родительского дома пало. Я
был au large; [на просторе (фр.).] вместо одиночества в нашей небольшой
комнате, вместо тихих и полускрываемых свиданий с одним Огаревым — шумная семья в семьсот голов окружила меня. В ней я больше оклиматился в две недели, чем в родительском доме с самого дня рождения.
В грязном подвале, служившем карцером, я уже нашел двух арестантов: Арапетова и Орлова, князя Андрея Оболенского и Розенгейма посадили в другую
комнату, всего
было шесть человек, наказанных по маловскому делу.
— Поспоримте, пожалуйста, о чем-нибудь, чтоб Лист видел, что
есть здесь в
комнате люди, не исключительно занятые им.
Бедные работники оставались покинутыми на произвол судьбы, в больницах не
было довольно кроватей, у полиции не
было достаточно гробов, и в домах, битком набитых разными семьями, тела оставались дня по два во внутренних
комнатах.
Но рядом с его светлой, веселой
комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками, в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других… я хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому что из съестных припасов, кроме сыру, редко что
было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом, в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Свечи потушены, лица у всех посинели, и черты колеблются с движением огня. А между тем в небольшой
комнате температура от горящего рома становится тропическая. Всем хочется
пить, жженка не готова. Но Joseph, француз, присланный от «Яра», готов; он приготовляет какой-то антитезис жженки, напиток со льдом из разных вин, a la base de cognac; [на коньяке (фр.).] неподдельный сын «великого народа», он, наливая французское вино, объясняет нам, что оно потому так хорошо, что два раза проехало экватор.
Князь Ливен оставил Полежаева в зале, где дожидались несколько придворных и других высших чиновников, несмотря на то, что
был шестой час утра, — и пошел во внутренние
комнаты. Придворные вообразили себе, что молодой человек чем-нибудь отличился, и тотчас вступили с ним в разговор. Какой-то сенатор предложил ему давать уроки сыну.
Раз весною 1834 года пришел я утром к Вадиму, ни его не
было дома, ни его братьев и сестер. Я взошел наверх в небольшую
комнату его и сел писать.
Между тем испуганные слуги разбудили мою мать; она бросилась из своей спальни ко мне в
комнату, но в дверях между гостиной и залой
была остановлена казаком. Она вскрикнула, я вздрогнул и побежал туда. Полицмейстер оставил бумаги и вышел со мной в залу. Он извинился перед моей матерью, пропустил ее, разругал казака, который
был не виноват, и воротился к бумагам.
Отец мой вышел из
комнаты и через минуту возвратился; он принес маленький образ, надел мне на шею и сказал, что им благословил его отец, умирая. Я
был тронут, этот религиозный подарок показал мне меру страха и потрясения в душе старика. Я стал на колени, когда он надевал его; он поднял меня, обнял и благословил.
В частном доме не
было для меня особой
комнаты. Полицмейстер велел до утра посадить меня в канцелярию. Он сам привел меня туда, бросился на кресла и, устало зевая, бормотал: «Проклятая служба; на скачке
был с трех часов да вот с вами провозился до утра, — небось уж четвертый час, а завтра в девять часов с рапортом ехать».
Я отворил окно — день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и
выпил целую кружку. О сне не
было и в помышлении. Впрочем, и лечь
было некуда: кроме грязных кожаных стульев и одного кресла, в канцелярии находился только большой стол, заваленный бумагами, и в углу маленький стол, еще более заваленный бумагами. Скудный ночник не мог освещать
комнату, а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
Меня увезли к обер-полицмейстеру, не знаю зачем — никто не говорил со мною ни слова, потом опять привезли в частный дом, где мне
была приготовлена
комната под самой каланчой.
Я
выпил, он поднял меня и положил на постель; мне
было очень дурно, окно
было с двойной рамой и без форточки; солдат ходил в канцелярию просить разрешения выйти на двор; дежурный офицер велел сказать, что ни полковника, ни адъютанта нет налицо, а что он на свою ответственность взять не может. Пришлось оставаться в угарной
комнате.
Сначала содержание
было довольно строго, в девять часов вечера при последнем звуке вестовой трубы солдат входил в
комнату, тушил свечу и запирал дверь на замок.
Куря, он укладывался на небольшом окне, — стула в солдатской
комнате не
было, — согнувшись в три погибели, и
пел песню...
Дом
был пустой — походили они по
комнатам, пошныряли, нигде никого, а между прочим, некоторые безделицы явно показывали, что в доме недавно
были жильцы.
В начале зимы его перевезли в Лефортовский гошпиталь; оказалось, что в больнице не
было ни одной пустой секретной арестантской
комнаты; за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова
была температура зимой в каменном чулане, можно понять из того, что часовой ночью до того изнемог от стужи, что пошел в коридор погреться к печи, прося Сатина не говорить об этом дежурному.
Надоело мне дожидаться их в нечистой
комнате станционного смотрителя. Я вышел за ворота и стал ходить перед домом. Это
была первая прогулка без солдата после девятимесячного заключения.
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей
есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою
комнату; в ней
были дети и женщины, больной старик не сходил с постели, — мне решительно не
было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести
комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
Когда меня перевели так неожиданно в Вятку, я пошел проститься с Цехановичем. Небольшая
комната, в которой он жил,
была почти совсем пуста; небольшой старый чемоданчик стоял возле скудной постели, деревянный стол и один стул составляли всю мебель, — на меня пахнуло моей Крутицкой кельей.
У него на кухне готовилось всегда на двенадцать человек; если гостей
было меньше половины, он огорчался; если не больше двух человек, он
был несчастен; если же никого не
было, он уходил обедать, близкий к отчаянию, в
комнаты Дульцинеи.
Витберг
был тогда молодым художником, окончившим курс и получившим золотую медаль за живопись. Швед по происхождению, он родился в России и сначала воспитывался в горном кадетском корпусе. Восторженный, эксцентрический и преданный мистицизму артист; артист читает манифест, читает вызовы — и бросает все свои занятия. Дни и ночи бродит он по улицам Петербурга, мучимый неотступной мыслию, она сильнее его, он запирается в своей
комнате, берет карандаш и работает.
Но такие обвинения легко поддерживать, сидя у себя в
комнате. Он именно потому и принял, что
был молод, неопытен, артист; он принял потому, что после принятия его проекта ему казалось все легко; он принял потому, что сам царь предлагал ему, ободрял его, поддерживал. У кого не закружилась бы голова?.. Где эти трезвые люди, умеренные, воздержные? Да если и
есть, то они не делают колоссальных проектов и не заставляют «говорить каменья»!
Перемена
была очень резка. Те же
комнаты, та же мебель, а на месте татарского баскака с тунгусской наружностью и сибирскими привычками — доктринер, несколько педант, но все же порядочный человек. Новый губернатор
был умен, но ум его как-то светил, а не грел, вроде ясного зимнего дня — приятного, но от которого плодов не дождешься. К тому же он
был страшный формалист — формалист не приказный — а как бы это выразить?.. его формализм
был второй степени, но столько же скучный, как и все прочие.
Верстах в восьмидесяти от Нижнего взошли мы, то
есть я и мой камердинер Матвей, обогреться к станционному смотрителю. На дворе
было очень морозно и к тому же ветрено. Смотритель, худой, болезненный и жалкой наружности человек, записывал подорожную, сам себе диктуя каждую букву и все-таки ошибаясь. Я снял шубу и ходил по
комнате в огромных меховых сапогах, Матвей грелся у каленой печи, смотритель бормотал, деревянные часы постукивали разбитым и слабым звуком…
Дом княжны Анны Борисовны, уцелевший каким-то чудом во время пожара 1812, не
был поправлен лет пятьдесят; штофные обои, вылинялые и почерневшие, покрывали стены; хрустальные люстры, как-то загорелые и сделавшиеся дымчатыми топазами от времени, дрожали и позванивали, мерцая и тускло блестя, когда кто-нибудь шел по
комнате; тяжелая, из цельного красного дерева, мебель, с вычурными украшениями, потерявшими позолоту, печально стояла около стен; комоды с китайскими инкрустациями, столы с медными решеточками, фарфоровые куклы рококо — все напоминало о другом веке, об иных нравах.
Сверх дня рождения, именин и других праздников, самый торжественный сбор родственников и близких в доме княжны
был накануне Нового года. Княжна в этот день поднимала Иверскую божию матерь. С пением носили монахи и священники образ по всем
комнатам. Княжна первая, крестясь, проходила под него, за ней все гости, слуги, служанки, старики, дети. После этого все поздравляли ее с наступающим Новым годом и дарили ей всякие безделицы, как дарят детям. Она ими играла несколько дней, потом сама раздаривала.
А спондей английских часов продолжал отмеривать дни, часы, минуты… и наконец домерил до роковой секунды; старушка раз, вставши, как-то дурно себя чувствовала; прошлась по
комнатам — все нехорошо; кровь пошла у нее носом и очень обильно, она
была слаба, устала, прилегла, совсем одетая, на своем диване, спокойно заснула… и не просыпалась. Ей
было тогда за девяносто лет.
Муж почти не выходил из
комнаты; это
был сухой, черствый старик, чиновник с притязанием на помещичество, раздражительный, как все больные и как почти все люди, потерявшие состояние.
«…
Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно
быть на воздухе, час, в который мы
будем уверены, что нас ничего не делит, кроме одной дали. В восемь часов вечера и тебе, верно, свободно? А то я давеча вышла
было на крыльцо да тотчас возвратилась, думая, что ты
был в
комнате».
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую
комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы еще, если б только можно
было глядеть на этих детей, а когда заставляют
быть в их среде», — пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники
были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
На другой день, в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы
были у подъезда Кетчера. Я велел его вызвать. Неделю тому назад, когда он меня оставил во Владимире, о моем приезде не
было даже предположения, а потому он так удивился, увидя меня, что сначала не сказал ни слова, а потом покатился со смеху, но вскоре принял озабоченный вид и повел меня к себе. Когда мы
были в его
комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня...
Мы с ней сели у окна, разговор не шел; мы
были похожи на детей, посаженных за вину в пустую
комнату.
Мы
были больше часу в особой
комнате Перова трактира, а коляска с Матвеем еще не приезжала! Кетчер хмурился. Нам и в голову не шла возможность несчастия, нам так хорошо
было тут втроем и так дома, как будто мы и всё вместе
были. Перед окнами
была роща, снизу слышалась музыка и раздавался цыганский хор; день после грозы
был прекрасный.