Неточные совпадения
Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе
как скорбное напоминанье: чем и чем он мог
бы быть изукрашен!
— Я, право, — говаривала, например, m-me Прово, — на месте барыни просто взяла
бы да и уехала в Штутгарт;
какая отрада — все капризы да неприятности, скука смертная.
Княгиня взбесилась, прогнала повара и,
как следует русской барыне, написала жалобу Сенатору. Сенатор ничего
бы не сделал, но,
как учтивый кавалер, призвал повара, разругал его и велел ему идти к княгине просить прощения.
Я уверен, что моему отцу ни разу не приходило в голову,
какую жизнь он заставляет меня вести, иначе он не отказывал
бы мне в самых невинных желаниях, в самых естественных просьбах.
Он был красив, но красота его обдавала холодом; нет лица, которое
бы так беспощадно обличало характер человека,
как его лицо.
Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю,
как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда
бы то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
Он был
бы смешон в тридцатилетнем человеке,
как знаменитое «Bettina will schlafen», [Беттина хочет спать (нем.).] но в свое время этот отроческий язык, этот jargon de la puberte, [жаргон возмужалости (фр.).] эта перемена психического голоса — очень откровенны, даже книжный оттенок естественен возрасту теоретического знания и практического невежества.
— Ах,
какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала
бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Это не значило: на поле сражения едут пушки, а просто, что на марже [полях книги (от фр. marge).] такое заглавие.
Как жаль, что Николай обходил университет, если б он увидел Мягкова, он его сделал
бы попечителем.
Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это —
как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии был
бы понять того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
Для чего я не знаю музыки,
какая симфония вылетела
бы из моей души теперь.
Квартальный повторял целую дорогу: «Господи!
какая беда! человек не думает, не гадает, что над ним сделается, — ну уж он меня доедет теперь. Оно
бы еще ничего, если б вас там не ждали, а то ведь ему срам — господи,
какое несчастие!»
— Хотелось
бы мне знать, в чем можно обвинить человека по этим вопросам и по этим ответам? Под
какую статью Свода вы подведете меня?
Ибаев был виноватее других только эполетами. Не будь он офицер, его никогда
бы так не наказали. Человек этот попал на какую-то пирушку, вероятно, пил и пел,
как все прочие, но, наверное, не более и не громче других.
В ней было изображено, что государь, рассмотрев доклад комиссии и взяв в особенное внимание молодые лета преступников, повелел под суд нас не отдавать, а объявить нам, что по закону следовало
бы нас,
как людей, уличенных в оскорблении величества пением возмутительных песен, — лишить живота; а в силу других законов сослать на вечную каторжную работу.
Еще
бы раз увидеть мою юную утешительницу, пожать ей руку,
как я пожал ей на кладбище… В ее лице хотел я проститься с былым и встретиться с будущим…
Что
бы ни было, отвечай; казначейство обокрадут — виноват; церковь сгорела — виноват; пьяных много на улице — виноват; вина мало пьют — тоже виноват (последнее замечание ему очень понравилось, и он продолжал более веселым тоном); хорошо, вы меня встретили, ну, встретили
бы министра, да тоже
бы эдак мимо; а тот спросил
бы: «
Как, политический арестант гуляет? — городничего под суд…»
— И полно, полно! Что ты это? Я, грешный человек, иной раз беру благодарность. Жалованье у меня малое, поневоле возьмешь; но принять, так было
бы за что.
Как я тебе помогу; добро
бы ребро или зуб, а то прямо в глаз! Возьмите денежки ваши назад.
Правила, по которым велено отмежевывать земли, довольно подробны: нельзя давать берегов судоходной реки, строевого леса, обоих берегов реки; наконец, ни в
каком случае не велено выделять земель, обработанных крестьянами, хотя
бы крестьяне не имели никаких прав на эти земли, кроме давности…
Нет ни одного искусства, которое было
бы роднее мистицизму,
как зодчество; отвлеченное, геометрическое, немо-музыкальное, бесстрастное, оно живет символикой, образом, намеком.
Блудов, известный
как продолжатель истории Карамзина, не написавший ни строки далее, и
как сочинитель «Доклада следственной комиссии» после 14 декабря, которого было
бы лучше совсем не писать, принадлежал к числу государственных доктринеров, явившихся в конце александровского царствования.
И неужели ты, моя Гаетана, не с той же ясной улыбкой вспоминаешь о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне через двадцать два года? Мне было
бы это очень больно. И где ты? И
как прожила жизнь?
Как же мне было признаться,
как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе, говоря ей о своей любви.
Как она могла поверить в истину моего рассказа — новая любовь была
бы понятнее, измена — проще.
Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим,
как могла струя другой любви пройти через этот горн и выйти больше сознанной и сильной — все это я сам не понимал, а чувствовал, что все это правда.
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо
бы еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», — пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают,
как их покойники были в параличе,
как они за ними ходили — а и без того холодно».
— Разве получаса не достаточно, чтобы дойти от Астраковых до Поварской? Мы
бы тут болтали с тобой целый час, ну, оно
как ни приятно, а я из-за этого не решился прежде, чем было нужно, оставить умирающую женщину. Левашова, — прибавил он, — посылает вам свое приветствие, она благословила меня на успех своей умирающей рукой и дала мне на случай нужды теплую шаль.
— Экой ты, братец,
какой, не было
бы дела, так и не спрашивал
бы.
Владимирский архиерей Парфений был умный, суровый и грубый старик; распорядительный и своеобычный, он равно мог быть губернатором или генералом, да еще, я думаю, генералом он был
бы больше на месте, чем монахом; но случилось иначе, и он управлял своей епархией,
как управлял
бы дивизией на Кавказе.
— Видишь, — сказал Парфений, вставая и потягиваясь, — прыткий
какой, тебе все еще мало Перми-то, не укатали крутые горы. Что, я разве говорю, что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше
бы было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только одно помните: без документов со стороны невесты и не пробуйте. Так «ни тюрьма, ни ссылка» — ишь
какие нынче, подумаешь, люди стали! Ну, господь с вами, в добрый час, а с княгиней-то вы меня поссорите.
…
Как человеческая грудь богата на ощущение счастия, на радость, лишь
бы люди умели им отдаваться, не развлекаясь пустяками.
Несколько испуганная и встревоженная любовь становится нежнее, заботливее ухаживает, из эгоизма двух она делается не только эгоизмом трех, но самоотвержением двух для третьего; семья начинается с детей. Новый элемент вступает в жизнь, какое-то таинственное лицо стучится в нее, гость, который есть и которого нет, но который уже необходим, которого страстно ждут. Кто он? Никто не знает, но кто
бы он ни был, он счастливый незнакомец, с
какой любовью его встречают у порога жизни!
… С ужасом открывается мало-помалу тайна, несчастная мать сперва старается убедиться, что ей только показалось, но вскоре сомнение невозможно; отчаянием и слезами сопровождает она всякое движение младенца, она хотела
бы остановить тайную работу жизни, вести ее назад, она ждет несчастья,
как милосердия,
как прощения, а неотвратимая природа идет своим путем, — она здорова, молода!
Что касается до твоего положения, оно не так дурно для твоего развития,
как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими; ты, когда начала понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие знали любовь отца и нежность матери, — у тебя их не было. Никто не хотел тобою заняться, ты была оставлена себе. Что же может быть лучше для развития? Благодари судьбу, что тобою никто не занимался, они тебе навеяли
бы чужого, они согнули
бы ребяческую душу, — теперь это поздно.
Так,
как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы,
как он, — так заплакали
бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал «привратником Гегелевой философии», — если б они знали,
какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой,
как их читали и
как их покупали.
Казалось
бы, народ, такой способный на быстрое соображение,
как французы, мог
бы тоже понять Шекспира.
Этим путем немцы доходили до пантеистического квиетизма и опочили на нем; но такой даровитый русский,
как Станкевич, не остался
бы надолго «мирным».
«
Как же, говорит, приезжал в Москву против приказа, попался
бы, ну, послали
бы в крепость».
Так вот, видите, я говорю ее мужу-то: «Что
бы тебе сказать государю, ну,
как это пустяки такие делают?» Куда ты!
Не вызванный ничем с моей стороны, он счел нужным сказать, что он не терпит, чтоб советники подавали голос или оставались
бы письменно при своем мнении, что это задерживает дела, что если что не так, то можно переговорить, а
как на мнения пойдет, то тот или другой должен выйти в отставку.
«Господи,
какая невыносимая тоска! Слабость ли это или мое законное право? Неужели мне считать жизнь оконченною, неужели всю готовность труда, всю необходимость обнаружения держать под спудом, пока потребности заглохнут, и тогда начать пустую жизнь? Можно было
бы жить с единой целью внутреннего образования, но середь кабинетных занятий является та же ужасная тоска. Я должен обнаруживаться, — ну, пожалуй, по той же необходимости, по которой пищит сверчок… и еще годы надобно таскать эту тяжесть!»
Она перешагнула, но коснувшись гроба! Она все поняла, но удар был неожидан и силен; вера в меня поколебалась, идол был разрушен, фантастические мучения уступили факту. Разве случившееся не подтверждало праздность сердца? В противном случае разве оно не противустояло
бы первому искушению — и
какому? И где? В нескольких шагах от нее. И кто соперница? Кому она пожертвована? Женщине, вешавшейся каждому на шею…
Борьба насмерть шла внутри ее, и тут,
как прежде,
как после, я удивлялся. Она ни разу не сказала слова, которое могло
бы обидеть Катерину, по которому она могла
бы догадаться, что Natalie знала о бывшем, — упрек был для меня. Мирно и тихо оставила она наш дом. Natalie ее отпустила с такою кротостью, что простая женщина, рыдая, на коленях перед ней сама рассказала ей, что было, и все же наивное дитя народа просила прощенья.
— Да он еще больше одичал у тебя, — говорит Белинский, — да и волосы
какие отрастил! Ты, Кетчер, мог
бы в «Макбете» представлять подвижной лес. Погоди, не истощай всего запаса ругательств, есть злодеи, которые позже нашего приезжают.
Наши люди рассказывали, что раз в храмовой праздник, под хмельком, бражничая вместе с попом, старик крестьянин ему сказал: «Ну вот, мол, ты азарник
какой, довел дело до высокопреосвященнейшего! Честью не хотел, так вот тебе и подрезали крылья». Обиженный поп отвечал будто
бы на это: «Зато ведь я вас, мошенников, так и венчаю, так и хороню; что ни есть самые дрянные молитвы, их-то я вам и читаю».
Педанты, которые каплями пота и одышкой измеряют труд мысли, усомнятся в этом… Ну, а
как же, спросим мы их, Прудон и Белинский, неужели они не лучше поняли — хоть
бы методу Гегеля, чем все схоласты, изучавшие ее до потери волос и до морщин? А ведь ни тот, ни другой не знали по-немецки, ни тот, ни другой не читали ни одного гегелевского произведения, ни одной диссертации его левых и правых последователей, а только иногда говорили об его методе с его учениками.
Нам доказывать нашу народность было
бы еще смешнее, чем немцам, в ней не сомневаются даже те, которые нас бранят, они нас ненавидят от страха, но не отрицают,
как Меттерних отрицал Италию.
Появление славянофилов
как школы и
как особого ученья было совершенно на месте; но если б у них не нашлось другого знамени,
как православная хоругвь, другого идеала,
как «Домострой» и очень русская, но чрезвычайно тяжелая жизнь допетровская, они прошли
бы курьезной партией оборотней и чудаков, принадлежащие другому времени.
Семя было брошено; на посев и защиту всходов пошла их сила. Надобно было людей нового поколения, несвихнутых, ненадломленных, которыми мысль их была
бы принята не страданием, не болезнью,
как до нее дошли учители, а передачей, наследием. Молодые люди откликнулись на их призыв, люди Станкевичева круга примыкали к ним, и в их числе такие сильные личности,
как К. Аксаков и Юрий Самарин.
Его диалектика уступала диалектике Хомякова, он не был поэт-мыслитель,
как И. Киреевский, но он за свою веру пошел
бы на площадь, пошел
бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительны.
Я сам ни с кем в мире не желал
бы так вести торговых дел,
как с Киреевским.
Хоть
бы кормилицу-то мне застать еще в «Тавроге»,
как она говорила.