Неточные совпадения
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о
чем хотелось
поговорить.
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все
говорили, пора ехать,
чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой.
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела,
что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и
говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Моя мать не
говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла,
что речь шла о Павле Ивановиче; она не знала,
что думать, ей приходило в голову,
что его убили или
что его хотят убить, и потом ее.
Тут я еще больше наслушался о войне,
чем от Веры Артамоновны. Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он
говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и я не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Отец мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу,
что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот
что значит
говорить очертя голову обо всем,
чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого не понимал.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не
говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто,
что я живу в доме моего отца,
что у него на половине я держу себя чинно,
что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и
говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я
говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось,
что это в совершенном порядке; я так привык,
что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца,
что он всем делал замечания,
что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль,
что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им,
что он
говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
Разве придется
говорить о небольших кражах… но тут понятия так сбиты положением,
что трудно судить: человек-собственность не церемонится с своим товарищем и поступает запанибрата с барским добром.
Я знавал еще в молодости два-три образчика этих фанатиков рабства, о которых со вздохом
говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя о их неусыпной службе, о их великом усердии и забывая прибавить,
чем их отцы и они сами платили за такое самоотвержение.
— Слышал я, государь мой, —
говорил он однажды, —
что братец ваш еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам, а ведь не сподобил меня господь видеть братца в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их в ленте и во всех регалиях!
Телесные наказания были почти неизвестны в нашем доме, и два-три случая, в которые Сенатор и мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома», были до того необыкновенны,
что об них вся дворня
говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками.
Кто-то посоветовал ему послать за священником, он не хотел и
говорил Кало,
что жизни за гробом быть не может,
что он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый год, поздравляю вас», — умер.
Теперь вообразите себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и с них течет вода по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес на сцене еще
говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха, так
что он выходил похожим на надломленную трость.
Когда священник начал мне давать уроки, он был удивлен не только общим знанием Евангелия, но тем,
что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, —
говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же был доволен мною, думая,
что у Терновского сумею держать ответ.
[Люди, хорошо знавшие Ивашевых,
говорили мне впоследствии,
что они сомневаются в истории разбойника.
И
что,
говоря о возвращении детей и о участи брата, нельзя не вспомнить благородного поведения сестер Ивашева.
Само собою разумеется,
что одиночество теперь тяготило меня больше прежнего, мне хотелось кому-нибудь сообщить мои мысли и мечты, проверить их, слышать им подтверждение; я слишком гордо сознавал себя «злоумышленником», чтоб молчать об этом или чтоб
говорить без разбора.
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то,
что я дурно приготовлял уроки, он часто
говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно
говорил...
Я ее полюбил за то особенно,
что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому,
что я вырос, не спрашивала,
чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а
говорила со мной так, как люди вообще
говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Мы переписывались, и очень, с 1824 года, но письма — это опять перо и бумага, опять учебный стол с чернильными пятнами и иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть,
говорить с ней о новых идеях — и потому можно себе представить, с каким восторгом я услышал,
что кузина приедет в феврале (1826) и будет у нас гостить несколько месяцев.
Кажется,
что едем. Отец мой
говорил Сенатору,
что очень хотелось бы ему отдохнуть в деревне и
что хозяйство требует его присмотра, но опять проходили недели.
Как-то мой отец принялся за Карамзина «Историю государства Российского», узнавши,
что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением
говоря: «Всё Изяславичи да Ольговичи, кому это может быть интересно?»
«Душа человеческая, —
говаривал он, — потемки, и кто знает,
что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
— Ведь вот умный человек, —
говорил мой отец, — и в конспирации был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно,
что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный человек и дело знает.
— Как это ты в тридцать лет не научился
говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то,
что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
Бахметев имел какую-то тень влияния или, по крайней мере, держал моего отца в узде. Когда Бахметев замечал,
что мой отец уж через край не в духе, он надевал шляпу и, шаркая по-военному ногами,
говорил...
— Impressario! [Здесь: предприимчивый (ит.).] какой живой еще Н. Н.! Слава богу, здоровый человек, ему понять нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего… с Покровки… а я благодарю создателя каждое утро,
что проснулся живой,
что еще дышу. О… о… ох! недаром пословица
говорит: сытый голодного не понимает!
Затем были разные habitués; тут являлся ех officio [по обязанности (лат.).] Карл Иванович Зонненберг, который, хвативши дома перед самым обедом рюмку водки и закусивши ревельской килькой, отказывался от крошечной рюмочки какой-то особенно настоянной водки; иногда приезжал последний французский учитель мой, старик-скряга, с дерзкой рожей и сплетник. Monsieur Thirie так часто ошибался, наливая вино в стакан, вместо пива, и выпивая его в извинение,
что отец мой впоследствии
говорил ему...
Но замечательно то,
что стоило ей или кому-нибудь из них начать есть скоромное в пост, отец мой (никогда не употреблявший постного)
говорил, скорбно качая головой...
Раз в досаде он не мог отворить дверь и толкнул ее,
что есть сил, ногой,
говоря: «
Что за проклятые двери!»
При этом не мешает заметить,
что Сенатор был двумя годами старше моего отца и
говорил ему ты, а тот, в качестве меньшего брата, — вы.
Все воспитание несчастных семинаристов, все их понятия были совсем иные,
чем у нас, мы
говорили разными языками; они, выросшие под гнетом монашеского деспотизма, забитые своей риторикой и теологией, завидовали нашей развязности; мы — досадовали на их христианское смирение.
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали
говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел,
что боец ему не уступит.
Семейную жизнь он не любил,
говорил с ужасом о браке и наивно признавался,
что он пережил тридцать лет, не любя ни одной женщины.
Я
говорю: официально — потому
что Петр Федорович, мой камердинер, на которого была возложена эта должность, очень скоро понял, во-первых,
что мне неприятно быть провожаемым, во-вторых,
что самому ему гораздо приятнее в разных увеселительных местах,
чем в передней физико-математического факультета, в которой все удовольствия ограничивались беседою с двумя сторожами и взаимным потчеванием друг друга и самих себя табаком.
Мы и наши товарищи
говорили в аудитории открыто все,
что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства.
Он начал с того,
что осыпал меня упреками, потом спрашивал совета,
что ему
говорить.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены,
что ректор начнет не с вас, а с меня;
говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то,
что вы шумели, и за то,
что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
От постоянного обращения с предметами героическими самая наружность Мягкова приобрела строевую выправку: застегнутый до горла, в несгибающемся галстуке, он больше командовал свои лекции,
чем говорил.
«
Что же он делал?» — «Так, самое, то есть, пустое: травы наберет, песок смотрит, как-то в солончаках
говорит мне через толмача: полезай в воду, достань,
что на дне; ну, я достал, обыкновенно,
что на дне бывает, а он спрашивает:
что, внизу очень холодна вода?
Вроде патента он носил в кармане письмо от Гете, в котором Гете ему сделал прекурьезный комплимент,
говоря: «Напрасно извиняетесь вы в вашем слоге: вы достигли до того, до
чего я не мог достигнуть, — вы забыли немецкую грамматику».
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило в глазах, я чувствовал,
что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не
говорил публично, аудитория была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные мира сего» и все профессора нашего отделения. Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона
говорил о том,
что человек никогда не может быть законно орудием другого,
что между людьми может только быть обмен услуг, и это
говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Он
говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял,
что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим,
что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Мы стали спрашивать, казеннокоштные студенты сказали нам по секрету,
что за ним приходили ночью,
что его позвали в правление, потом являлись какие-то люди за его бумагами и пожитками и не велели об этом
говорить.
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше,
чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она с таким свято-глубоким чувством
говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
За месяц до его смерти я с ужасом стал примечать,
что умственные способности его тухнут, слабеют, точно догорающие свечи, в комнате становилось темнее, смутнее. Он вскоре стал с трудом и усилием приискивать слово для нескладной речи, останавливался на внешних созвучиях, потом он почти и не
говорил, а только заботливо спрашивал свои лекарства и не пора ли принять.