Неточные совпадения
Помните нашего Платона, что
в солдаты отдали, он сильно любил выпить, и был он
в этот день очень
в кураже; повязал
себе саблю, так и ходил.
Граф Ростопчин всем раздавал
в арсенале за день до вступления неприятеля всякое оружие, вот и он промыслил
себе саблю.
Услышав, что вся компания второй день ничего не ела, офицер повел всех
в разбитую лавку; цветочный чай и леванский кофе были выброшены на пол вместе с большим количеством фиников, винных ягод, миндаля; люди наши набили
себе ими карманы;
в десерте недостатка не было.
Мортье вспомнил, что он знал моего отца
в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его
себе.
В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика,
в сапогах, несколько дней не чищенных,
в черном белье и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился
в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Отец мой просил, если возможно, доставить нас
в его ярославское имение, но заметил притом, что у него с
собою нет ни копейки денег.
Можно
себе представить положение моей матери (ей было тогда семнадцать лет) среди этих полудиких людей с бородами, одетых
в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке,
в небольшой закоптелой избе, и все это
в ноябре месяце страшной зимы 1812 года.
Будучи
в отставке, он, по газетам приравнивая к
себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе как скорбное напоминанье: чем и чем он мог бы быть изукрашен!
Тихо и важно подвигался «братец», Сенатор и мой отец пошли ему навстречу. Он нес с
собою, как носят на свадьбах и похоронах, обеими руками перед грудью — образ и протяжным голосом, несколько
в нос, обратился к братьям с следующими словами...
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье
в Рузском уезде. На следующий год мы жили там целое лето;
в продолжение этого времени Сенатор купил
себе дом на Арбате; мы приехали одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом
в Старой Конюшенной.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного
в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу
в доме моего отца, что у него на половине я держу
себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла
в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Вторая мысль, укоренившаяся во мне с того времени, состояла
в том, что я гораздо меньше завишу от моего отца, нежели вообще дети. Эта самобытность, которую я сам
себе выдумал, мне нравилась.
Боже мой, как я казался
себе хорош
в синем куцем мундире с красными выпушками!
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал
себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что,
в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу
себя Алексею Николаевичу с товарищами.
При всем этом можно
себе представить, как томно и однообразно шло для меня время
в странном аббатстве родительского дома.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно
в России; дети не слушают их, потому что
в гостиной скучно, а
в девичьей весело.
В этом случае, как
в тысяче других, родители не знают, что делают. Я никак не могу
себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная».
В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но
в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Справедливее следует исключить каких-нибудь временщиков, фаворитов и фавориток, барских барынь, наушников; но, во-первых, они составляют исключение, это — Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы от погреба, Перекусихины
в затрапезном платье, Помпадур на босую ногу; сверх того, они-то и ведут
себя всех лучше, напиваются только ночью и платья своего не закладывают
в питейный дом.
Пить чай
в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай не
в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить.
В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует
себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на
себя, состояло
в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у него
в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял мне дверь
в залу и говорил...
Ключ был у Кало, мне было позволено рыться
в этих литературных закромах, сколько я хотел, и я читал
себе да читал.
Отец мой видел
в этом двойную пользу: во-первых, что я скорее выучусь по-французски, а сверх того, что я занят, то есть сижу смирно и притом у
себя в комнате.
К тому же я не все книги показывал или клал у
себя на столе, — иные прятались
в шифоньер.
Я был влюблен
в Херубима и
в графиню, и, сверх того, я сам был Херубим; у меня замирало сердце при чтении, и, не давая
себе никакого отчета, я чувствовал какое-то новое ощущение.
Теперь вообразите
себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и с них течет вода по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес на сцене еще говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры
в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха, так что он выходил похожим на надломленную трость.
— Мы просим всего снисхождения публики; нас постигло страшное несчастие, наш товарищ Далес, — и у режиссера действительно голос перервался слезами, — найден у
себя в комнате мертвым от угара.
Гувернанты употребляют немца на покупки, на всевозможные комиссии, но позволяют ухаживать за
собой только
в случае сильных физических недостатков и при совершенном отсутствии других поклонников.
На его место поступил брауншвейг-вольфенбюттельский солдат (вероятно, беглый) Федор Карлович, отличавшийся каллиграфией и непомерным тупоумием. Он уже был прежде
в двух домах при детях и имел некоторый навык, то есть придавал
себе вид гувернера, к тому же он говорил по-французски на «ши», с обратным ударением. [Англичане говорят хуже немцев по-французски, но они только коверкают язык, немцы оподляют его. (Прим. А. И. Герцена.)]
В крепости ничего не знали о позволении, и бедная девушка, добравшись туда, должна была ждать, пока начальство спишется с Петербургом,
в каком-то местечке, населенном всякого рода бывшими преступниками, без всякого средства узнать что-нибудь об Ивашеве и дать ему весть о
себе.
Это «житие» не оканчивается с их смертию. Отец Ивашева, после ссылки сына, передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата и помогать ему. У Ивашевых осталось двое детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков
в Сибири — без помощи, без прав, без отца и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволения взять детей к
себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул другую просьбу, он ходатайствовал о возвращении им имени отца; удалось и это.
Мальчиком четырнадцати лет, потерянным
в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал
себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками.
Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться
в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так сказать, самого
себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, или с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся
в неаполитанском короле.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли
в военную службу и
в какой полк, а говорила со мной так, как люди вообще говорят между
собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Мы переписывались, и очень, с 1824 года, но письма — это опять перо и бумага, опять учебный стол с чернильными пятнами и иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть, говорить с ней о новых идеях — и потому можно
себе представить, с каким восторгом я услышал, что кузина приедет
в феврале (1826) и будет у нас гостить несколько месяцев.
Природа с своими вечными уловками и экономическими хитростями дает юность человеку, но человека сложившегося берет для
себя, она его втягивает, впутывает
в ткань общественных и семейных отношений,
в три четверти не зависящих от него, он, разумеется, дает своим действиям свой личный характер, но он гораздо меньше принадлежит
себе, лирический элемент личности ослаблен, а потому и чувства и наслаждение — все слабее, кроме ума и воли.
Можно
себе представить стройное trio, составленное из отца — игрока и страстного охотника до лошадей, цыган, шума, пиров, скачек и бегов, дочери, воспитанной
в совершенной независимости, привыкшей делать что хотелось,
в доме, и ученой девы, вдруг сделавшейся из пожилых наставниц молодой супругой.
С своей стороны, и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую семью, детей, находится
в неловком положении; ей нечего с ними делать, она должна натянуть чувства, которых не может иметь, она должна уверить
себя и других, что чужие дети ей так же милы, как свои.
Недели через две я ей сказал; она переменилась
в лице, залилась слезами и ушла к
себе в комнату.
Одно из главных наслаждений состояло
в разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само
собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние люди с проседью так же тешились, как я.
В 1827 я привез с
собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я
в лес,
в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам
себе вслух; тем не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я
в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять.
Четыре лошади разного роста и не одного цвета, обленившиеся
в праздной жизни и наевшие
себе животы, покрывались через четверть часа потом и мылом; это было запрещено кучеру Авдею, и ему оставалось ехать шагом.
Сверх того, мы
в них видели самих
себя.
Разве он унес с
собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или это было просто следствие встречи двух вещей до того противоположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, — помещичьей праздности.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел
в противуположную крайность. Он хотел
себе устроить жизнь одинокую,
в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для
себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась
в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
В жизни всего важнее esprit de conduite, [умение вести
себя (фр.).] важнее превыспреннего ума и всякого ученья.
Он постоянно представлял из
себя человека, стоящего выше всех этих мелочей; для чего, с какой целью?
в чем состоял высший интерес, которому жертвовалось сердце? — я не знаю.
Ко всему остальному, он уверил
себя, что он опасно болен, и беспрестанно лечился; сверх домового лекаря, к нему ездили два или три доктора, и он делал, по крайней мере, три консилиума
в год.
Выпросит, бывало,
себе рублей пятьсот месяца на два и за день до срока является
в переднюю с каким-нибудь куличом на блюде и с пятьюстами рублей на куличе.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля,
в день Льва Катанского, то есть
в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня, то есть
в Иванов день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и другого от гораздо большего обеда у
себя.
Тогда только оценил я все безотрадное этой жизни; с сокрушенным сердцем смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования, потухавшего на сухом, жестком каменистом пустыре, который он сам создал возле
себя, но который изменить было не
в его воле; он знал это, видел приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно выдерживал
себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать было нечего — он был неприступен.
…Тихо проходил я иногда мимо его кабинета, когда он, сидя
в глубоких креслах, жестких и неловких, окруженный своими собачонками, один-одинехонек играл с моим трехлетним сыном. Казалось, сжавшиеся руки и окоченевшие нервы старика распускались при виде ребенка, и он отдыхал от беспрерывной тревоги, борьбы и досады,
в которой поддерживал
себя, дотрагиваясь умирающей рукой до колыбели.
Но, несмотря на это, опальный университет рос влиянием,
в него как
в общий резервуар вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев;
в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между
собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее.