Неточные совпадения
Чувство, возбужденное ими,
было странно: я так ощутительно
увидел, насколько я состарелся в эти пятнадцать лет, что на первое время это потрясло меня.
Да, в жизни
есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы
увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
Драгун погрозил ему пистолетом, да, видно, он не
был заряжен; барин сам
видел и закричал ему: «Оставь лошадь, не твое дело».
С нами
была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она
увидела, что в углу солдаты что-то
едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [
ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Первое следствие этих открытий
было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их
видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Я смотрел на старика: его лицо
было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось
видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Толочанов, должно
быть, очень любил ее; он с этого времени впал в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и, не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он
увидел, что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его
были страшно искажены и уже почернели. Это
было первое мертвое тело, которое я
видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Отец мой
видел в этом двойную пользу: во-первых, что я скорее выучусь по-французски, а сверх того, что я занят, то
есть сижу смирно и притом у себя в комнате.
К тому же Федор Карлович мне похвастался, что у него
есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его
видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему
был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне, что фрак этот он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку — где синий фрак, да и только?
Мы переписывались, и очень, с 1824 года, но письма — это опять перо и бумага, опять учебный стол с чернильными пятнами и иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее
видеть, говорить с ней о новых идеях — и потому можно себе представить, с каким восторгом я услышал, что кузина приедет в феврале (1826) и
будет у нас гостить несколько месяцев.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется
быть большими, они так быстро растут, меняются, они это
видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы
было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Когда мы ехали назад, я
увидел издали на поле старосту, того же, который
был при нас, он сначала не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Мальчик, которого физическое здоровье и германское произношение
было ему вверено и которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем
было что-то доброе, кроткое и задумчивое; он вовсе не походил на других мальчиков, которых мне случалось
видеть; тем не менее сближались мы туго.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не
был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о
былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только
видел лес; все
было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно
был всем недоволен. Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну
видел, слышал, помнил; светский человек accompli, [совершенный (фр.).] он мог
быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех.
Я так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец понял ее: он вперед
был уверен, что всякий человек способен на все дурное и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении же форм он
видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Впоследствии я
видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика
было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал. Я никогда не поблагодарил его за это, не зная, как бы он принял мою благодарность.
Разумеется, он не
был счастлив, всегда настороже, всем недовольный, он
видел с стесненным сердцем неприязненные чувства, вызванные им у всех домашних; он
видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом с насмешкой, с досадой, но не делал ни одной уступки и шел с величайшей настойчивостью своей дорогой.
Гости,
видя постоянно неприязненный вид его и слушая одни жалобы на здоровье, которое далеко не
было так дурно, редели.
— Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя
видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка
есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
Тогда только оценил я все безотрадное этой жизни; с сокрушенным сердцем смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования, потухавшего на сухом, жестком каменистом пустыре, который он сам создал возле себя, но который изменить
было не в его воле; он знал это,
видел приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно выдерживал себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать
было нечего — он
был неприступен.
Вот этот-то профессор, которого надобно
было вычесть для того, чтоб осталось девять, стал больше и больше делать дерзостей студентам; студенты решились прогнать его из аудитории. Сговорившись, они прислали в наше отделение двух парламентеров, приглашая меня прийти с вспомогательным войском. Я тотчас объявил клич идти войной на Малова, несколько человек пошли со мной; когда мы пришли в политическую аудиторию, Малов
был налицо и
видел нас.
— Поспоримте, пожалуйста, о чем-нибудь, чтоб Лист
видел, что
есть здесь в комнате люди, не исключительно занятые им.
Государь,
увидев несколько лиц, одетых в партикулярных платьях (в числе следовавших за экипажем), вообразил, что это
были лица подозрительные, приказал взять этих несчастных на гауптвахты и, обратившись к народу, стал кричать: „Это все подлые полячишки, они вас подбили!“ Подобная неуместная выходка совершенно испортила, по моему мнению, результаты».
Вадим умер в феврале 1843 г.; я
был при его кончине и тут в первый раз
видел смерть близкого человека, и притом во всем не смягченном ужасе ее, во всей бессмысленной случайности, во всей тупой, безнравственной несправедливости.
Я
видела, что ему очень тяжело, мне
было страшно, но все же я радовалась, что он несколько рассеется.
Когда он ушел, я бросилась на постель и горько, горько плакала, потом стала думать, что делать — все сколько-нибудь ценные вещи — кольцы, ложки — давно
были заложены; я
видела один выход: приходилось идти к нашим и просить их тяжелой, холодной помощи.
Судьбе и этого
было мало. Зачем в самом деле так долго зажилась старушка мать?
Видела конец ссылки,
видела своих детей во всей красоте юности, во всем блеске таланта, чего
было жить еще! Кто дорожит счастием, тот должен искать ранней смерти. Хронического счастья так же нет, как нетающего льда.
В небольшом этапе
было человек восемьдесят народу в цепях, бритых и небритых, женщин, детей; все они расступились перед офицером, и мы
увидели на грязном полу, в углу, на соломе какую-то фигуру, завернутую в кафтан ссыльного.
Мне случалось иной раз
видеть во сне, что я студент и иду на экзамен, — я с ужасом думал, сколько я забыл, срежешься, да и только, — и я просыпался, радуясь от души, что море и паспорты, годы и визы отделяют меня от университета, никто меня не
будет испытывать и не осмелится поставить отвратительную единицу.
Наш неопытный вкус еще далее шампанского не шел и
был до того молод, что мы как-то изменили и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux. [шипучего вина ривесальт (фр.).] В Париже я на карте у ресторана
увидел это имя, вспомнил 1833 год и потребовал бутылку. Но, увы, даже воспоминания не помогли мне
выпить больше одного бокала.
Ему
была особенно досадна оппозиция, делаемая студентом, он очень дорожил своим влиянием на молодежь и в этом прении
видел, что она ускользает от него.
— Что же! доброе дело, послужите в военной; я все в военной службе
был —
видите, дослужился, и вы, может,
будете фельдмаршалом…
Мое кокетство удалось, мы с тех пор
были с ним в близких сношениях. Он
видел во мне восходящую возможность, я
видел в нем ветерана наших мнений, друга наших героев, благородное явление в нашей жизни.
После падения Франции я не раз встречал людей этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтиться в четырех стенах кабинета или в семейной жизни. Они не умеют
быть одни; в одиночестве на них нападает хандра, они становятся капризны, ссорятся с последними друзьями,
видят везде интриги против себя и сами интригуют, чтоб раскрыть все эти несуществующие козни.
Лицо Раевского подернулось облаком, но это
было не выражение плаксивого самосохранения, которое я
видел утром, а какая-то смесь горьких воспоминаний и отвращения.
Я его
видел с тех пор один раз, ровно через шесть лет. Он угасал. Болезненное выражение, задумчивость и какая-то новая угловатость лица поразили меня; он
был печален, чувствовал свое разрушение, знал расстройство дел — и не
видел выхода. Месяца через два он умер; кровь свернулась в его жилах.
Потом взошел моей отец. Он
был бледен, но старался выдержать свою бесстрастную роль. Сцена становилась тяжела. Мать моя сидела в углу и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но голос его дрожал. Я боялся, что не выдержу этого à la longue, [долго (фр.).] и не хотел доставить квартальным удовольствия
видеть меня плачущим.
Для меня эта сцена имела всю прелесть новости, она у меня осталась в памяти навсегда; это
был первый патриархальный русский процесс, который я
видел.
Это
было время наибольшего страха от зажигательства; действительно, не проходило дня, чтоб я не слышал трех-четырех раз сигнального колокольчика; из окна я
видел всякую ночь два-три зарева.
— Славно угорели, ваше благородие, — сказал он,
видя, что я очнулся. — Я вам хренку принес с солью и с квасом; я уж вам давал нюхать, теперь
выпейте.
Через несколько недель полковник Семенов (брат знаменитой актрисы, впоследствии княгини Гагариной) позволил оставлять свечу, запретив, чтоб чем-нибудь завешивали окно, которое
было ниже двора, так что часовой мог
видеть все, что делается у арестанта, и не велел в коридоре кричать «слушай».
Оставя жандармов внизу, молодой человек второй раз пошел на чердак; осматривая внимательно, он
увидел небольшую дверь, которая вела к чулану или к какой-нибудь каморке; дверь
была заперта изнутри, он толкнул ее ногой, она отворилась — и высокая женщина, красивая собой, стояла перед ней; она молча указывала ему на мужчину, державшего в своих руках девочку лет двенадцати, почти без памяти.
Разумеется, объяснять
было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни к чему не ведут, это контракты между господином и рабами; задача не в том, чтоб рабам
было лучше, но чтоб не
было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я не
вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.
— Что, вы не
видите, что ли, что это — записки герцога Сен-Симона, который
был при Людовике Четырнадцатом?
Но Гааз
был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за «глупое баловство преступниц», потирал себе руки и говорил: «Извольте
видеть, милостивой сударинь, кусок клеба, крош им всякой дает, а конфекту или апфельзину долго они не
увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать [вывести (от фр. consequense).] из ваших слов; потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится».
Жаль
было прежней жизни, и так круто приходилось ее оставить… не простясь.
Видеть Огарева я не имел надежды. Двое из друзей добрались ко мне в последние дни, но этого мне
было мало.
Еще бы раз
увидеть мою юную утешительницу, пожать ей руку, как я пожал ей на кладбище… В ее лице хотел я проститься с
былым и встретиться с будущим…
— Ведь вот — Крейц или Ридигер — в одном приказе в корнеты произведены
были. Жили на одной квартире, — Петруша, Алеша — ну, я,
видите, не немец, да и поддержки не
было никакой — вот и сиди будочником. Вы думаете, легко благородному человеку с нашими понятиями занимать полицейскую должность?