Неточные совпадения
Захар не старался изменить не только данного ему Богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в этой полуформенной одежде он
видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его
была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
Поэтому для Захара дорог
был серый сюртук: в нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренно, как проявление барской воли, господского права,
видел он слабые намеки на отжившее величие.
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может
быть, и бакенбардами своими он дорожил потому, что
видел в детстве своем много старых слуг с этим старинным, аристократическим украшением.
— Чего вам? — сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что ему приходилось
видеть барина вполглаза, а барину видна
была только одна необъятная бакенбарда, из которой так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
— Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты
пил чай у меня и, кажется,
видел ее.
Может
быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что
видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно,
видел и слышал то, что знали и другие.
—
Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты
будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина;
есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не
будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
Видишь, какую песню
поет!
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало
быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал.
Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
Но как огорчился он, когда
увидел, что надобно
быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что
есть такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу,
видят не только почтение к себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как
видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть
будь она железная, что не век ей жить.
Несмотря, однако ж, на эту наружную угрюмость и дикость, Захар
был довольно мягкого и доброго сердца. Он любил даже проводить время с ребятишками. На дворе, у ворот, его часто
видели с кучей детей. Он их мирит, дразнит, устроивает игры или просто сидит с ними, взяв одного на одно колено, другого на другое, а сзади шею его обовьет еще какой-нибудь шалун руками или треплет его за бакенбарды.
Захар, с подносом в руках, наклонился
было поднять булку, но, присев, вдруг
увидел, что обе руки заняты и поднять нечем.
— Няня! Не
видишь, что ребенок выбежал на солнышко! Уведи его в холодок; напечет ему головку —
будет болеть, тошно сделается, кушать не станет. Он этак у тебя в овраг уйдет!
Ребенок
видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого не
было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал на конюшне.
Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может
быть навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и все
видит в жизни вред, беду, все мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром…
Может
быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может
быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж
видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
—
Видишь, что ведь выдумал! Экой разбойник! Ах, чтоб тебе пусто
было!
Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они
видели, что уж все начали выходить в люди, то
есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе, как только путем ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состаревшимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.
Дома отчаялись уже
видеть его, считая погибшим; но при виде его, живого и невредимого, радость родителей
была неописанна. Возблагодарили Господа Бога, потом
напоили его мятой, там бузиной, к вечеру еще малиной, и продержали дня три в постели, а ему бы одно могло
быть полезно: опять играть в снежки…
Гордость заиграла в нем, засияла жизнь, ее волшебная даль, все краски и лучи, которых еще недавно не
было. Он уже
видел себя за границей с ней, в Швейцарии на озерах, в Италии, ходит в развалинах Рима, катается в гондоле, потом теряется в толпе Парижа, Лондона, потом… потом в своем земном раю — в Обломовке.
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно
было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу
увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
Барон вел процесс, то
есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли
видеть в доме, как родственника.
Зато с первого раза,
видя их вместе, можно
было решить, что они — тетка и племянница, а не мать и дочь.
У ней лицо
было другое, не прежнее, когда они гуляли тут, а то, с которым он оставил ее в последний раз и которое задало ему такую тревогу. И ласка
была какая-то сдержанная, все выражение лица такое сосредоточенное, такое определенное; он
видел, что в догадки, намеки и наивные вопросы играть с ней нельзя, что этот ребяческий, веселый миг пережит.
Она понимала яснее его, что в нем происходит, и потому перевес
был на ее стороне. Она открыто глядела в его душу,
видела, как рождалось чувство на дне его души, как играло и выходило наружу,
видела, что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство — орудия Сонечки —
были бы лишние, потому что не предстояло борьбы.
Она даже
видела и то, что, несмотря на ее молодость, ей принадлежит первая и главная роль в этой симпатии, что от него можно
было ожидать только глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, вечной гармонии с каждым биением ее пульса, но никакого движения воли, никакой активной мысли.
— Вот когда заиграют все силы в вашем организме, тогда заиграет жизнь и вокруг вас, и вы
увидите то, на что закрыты у вас глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер,
будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придет само! — грозил он.
Все это отражалось в его существе: в голове у него
была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и все от вопросов,
увидит или не
увидит он ее? Что она скажет и сделает? Как посмотрит, какое даст ему поручение, о чем спросит,
будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными вопросами его жизни.
— Да, — подтвердила она, — вчера вам нужно
было мое люблю, сегодня понадобились слезы, а завтра, может
быть, вы захотите
видеть, как я умираю.
— Да, теперь, может
быть, когда уже
видели, как плачет о вас женщина… Нет, — прибавила она, — у вас нет сердца. Вы не хотели моих слез, говорите вы, так бы и не сделали, если б не хотели…
— Вот
видите: и я верю в это, — добавила она. — Если же это не так, то, может
быть, и я разлюблю вас, может
быть, мне
будет больно от ошибки и вам тоже; может
быть, мы расстанемся!.. Любить два, три раза… нет, нет… Я не хочу верить этому!
У ней
есть какое-то упорство, которое не только пересиливает все грозы судьбы, но даже лень и апатию Обломова. Если у ней явится какое-нибудь намерение, так дело и закипит. Только и слышишь об этом. Если и не слышишь, то
видишь, что у ней на уме все одно, что она не забудет, не отстанет, не растеряется, все сообразит и добьется, чего искала.
— А я-то! — задумчиво говорила она. — Я уж и забыла, как живут иначе. Когда ты на той неделе надулся и не
был два дня — помнишь, рассердился! — я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром;
вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе не жаль ее. Не отвечаю ma tante, не слышу, что она говорит, ничего не делаю, никуда не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье…
— Тебе понравились однажды мои слезы, теперь, может
быть, ты захотел бы
видеть меня у ног своих и так, мало-помалу, сделать своей рабой, капризничать, читать мораль, потом плакать, пугаться, пугать меня, а после спрашивать, что нам делать?
Через забор, направо, Обломов
видел бесконечный огород с капустой, налево, через забор, видно
было несколько деревьев и зеленая деревянная беседка.
До сих пор он с «братцем» хозяйки еще не успел познакомиться. Он
видел только, и то редко, с постели, как, рано утром, мелькал сквозь решетку забора человек, с большим бумажным пакетом под мышкой, и пропадал в переулке, и потом, в пять часов, мелькал опять, с тем же пакетом, мимо окон, возвращаясь, тот же человек и пропадал за крыльцом. Его в доме не
было слышно.
Обломов и про деньги забыл; только когда, на другой день утром,
увидел мелькнувший мимо окон пакет братца, он вспомнил про доверенность и просил Ивана Матвеевича засвидетельствовать ее в палате. Тот прочитал доверенность, объявил, что в ней
есть один неясный пункт, и взялся прояснить.
Ему
было очень скучно не
видеть Ольги в неположенные дни, не слышать ее голоса, не читать в глазах все той же, неизменяющейся ласки, любви, счастья.
В антракте он пошел в ложу к Ольге и едва протеснился до нее между двух каких-то франтов. Чрез пять минут он ускользнул и остановился у входа в кресла, в толпе. Акт начался, и все торопились к своим местам. Франты из ложи Ольги тоже
были тут и не
видели Обломова.
Он написал Ольге, что в Летнем саду простудился немного, должен
был напиться горячей травы и просидеть дня два дома, что теперь все прошло и он надеется
видеть ее в воскресенье.
«Нет, пусть замолкнут толки, пусть посторонние лица, посещающие дом Ольги, забудут немного его и
увидят уж опять каждый день там тогда, когда они объявлены
будут женихом и невестой».
— Покажите, как принесут: у меня
есть две девушки: так шьют, такую строчку делают, что никакой француженке не сделать. Я
видела, они приносили показать, графу Метлинскому шьют: никто так не сошьет. Куда ваши, вот эти, что на вас…
— А контракт-то, контракт-то каков заключили? — хвастался Тарантьев. — Мастер ты, брат, строчить бумаги, Иван Матвеевич, ей-богу, мастер! Вспомнишь покойника отца! И я
был горазд, да отвык,
видит Бог, отвык! Присяду: слеза так и бьет из глаз. Не читал, так и подмахнул! А там и огороды, и конюшни, и амбары.
И рожа-то, слышь, не такая, и пальцы,
видишь, красны, зачем водку
пьешь…
— Ты засыпал бы с каждым днем все глубже — не правда ли? А я? Ты
видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее — да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья?
Будешь ли ты счастлив…
Ольга вдруг
увидела, сколько яду
было в ее слове; она стремительно бросилась к нему.
С начала лета в доме стали поговаривать о двух больших предстоящих праздниках: Иванове дне, именинах братца, и об Ильине дне — именинах Обломова: это
были две важные эпохи в виду. И когда хозяйке случалось купить или
видеть на рынке отличную четверть телятины или удавался особенно хорошо пирог, она приговаривала: «Ах, если б этакая телятина попалась или этакий пирог удался в Иванов или в Ильин день!»
В ее суетливой заботливости о его столе, белье и комнатах он
видел только проявление главной черты ее характера, замеченной им еще в первое посещение, когда Акулина внесла внезапно в комнату трепещущего петуха и когда хозяйка, несмотря на то, что смущена
была неуместною ревностью кухарки, успела, однако, сказать ей, чтоб она отдала лавочнику не этого, а серого петуха.