Неточные совпадения
Записки эти не первый опыт. Мне
было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка
перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я
был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда
были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его
были страшно искажены и уже почернели. Это
было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился
перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я
был на этом молебствии, и тут,
перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками.
При выезде из деревни, в нише, стояла небольшая мадонна,
перед нею горел фонарь; крестьянские девушки, шедшие с работы, покрытые своим белым убрусом на голове, опустились на колени и запели молитву, к ним присоединились шедшие мимо нищие пиферари; [музыканты, играющие на дудке (от ит. pifferare).] я
был глубоко потрясен, глубоко тронут.
И вот теперь в вечерний час
Заря блестит стезею длинной,
Я вспоминаю, как у нас
Давно обычай
был старинный,
Пред воскресеньем каждый раз
Ходил к нам поп седой и чинный
И
перед образом святым
Молился с причетом своим.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он
пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась
перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
Затем
были разные habitués; тут являлся ех officio [по обязанности (лат.).] Карл Иванович Зонненберг, который, хвативши дома
перед самым обедом рюмку водки и закусивши ревельской килькой, отказывался от крошечной рюмочки какой-то особенно настоянной водки; иногда приезжал последний французский учитель мой, старик-скряга, с дерзкой рожей и сплетник. Monsieur Thirie так часто ошибался, наливая вино в стакан, вместо пива, и
выпивая его в извинение, что отец мой впоследствии говорил ему...
По дороге я остановился в Перхушкове, там, где мы столько раз останавливались; Химик меня ожидал и даже приготовил обед и две бутылки шампанского. Он через четыре или пять лет
был неизменно тот же, только немного постарел.
Перед обедом он спросил меня совершенно серьезно...
Они решились не ударить себя лицом в грязь
перед человеком, который
был на Шимборазо и жил в Сан-Суси.
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул
перед собой, у меня зарябило в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не говорил публично, аудитория
была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные мира сего» и все профессора нашего отделения. Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
Мы собрались из всех отделений на большой университетский двор; что-то трогательное
было в этой толпящейся молодежи, которой велено
было расстаться
перед заразой.
Она склонила голову
перед Петром, потому что в звериной лапе его
была будущность России. Но она с ропотом и презрением приняла в своих стенах женщину, обагренную кровью своего мужа, эту леди Макбет без раскаяния, эту Лукрецию Борджиа без итальянской крови, русскую царицу немецкого происхождения, — и она тихо удалилась из Москвы, хмуря брови и надувая губы.
Он
был отважен, даже неосторожен до излишества — человек, родившийся в Сибири и притом в семье сосланной, имеет уже то преимущество
перед нами, что не боится Сибири.
Десять лет
перед своей смертью Вадим женился на моей кузине, и я
был шафером на свадьбе.
Проходя мимо лавки Ширяева, ему пришло в голову спросить, не продал ли он хоть один экземпляр его книги; он
был дней пять
перед тем, но ничего не нашел; со страхом взошел он в его лавку.
В небольшом этапе
было человек восемьдесят народу в цепях, бритых и небритых, женщин, детей; все они расступились
перед офицером, и мы увидели на грязном полу, в углу, на соломе какую-то фигуру, завернутую в кафтан ссыльного.
Торжественно и поэтически являлись середь мещанского мира эти восторженные юноши с своими неразрезными жилетами, с отрощенными бородами. Они возвестили новую веру, им
было что сказать и
было во имя чего позвать
перед свой суд старый порядок вещей, хотевший их судить по кодексу Наполеона и по орлеанской религии.
Года за полтора
перед тем познакомились мы с В., это
был своего рода лев в Москве. Он воспитывался в Париже,
был богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и
был в числе выпущенных; ссылки он не испытал, но слава оставалась при нем. Он служил и имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь
был не силен.
Дача, занимаемая В.,
была превосходна. Кабинет, в котором я дожидался,
был обширен, высок и au rez-de-chaussee, [в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь вела на террасу и в сад. День
был жаркий, из сада пахло деревьями и цветами, дети играли
перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и тень, цветы и зелень… а в тюрьме-то узко, душно, темно. Не знаю, долго ли я сидел, погруженный в горькие мысли, как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
Между тем испуганные слуги разбудили мою мать; она бросилась из своей спальни ко мне в комнату, но в дверях между гостиной и залой
была остановлена казаком. Она вскрикнула, я вздрогнул и побежал туда. Полицмейстер оставил бумаги и вышел со мной в залу. Он извинился
перед моей матерью, пропустил ее, разругал казака, который
был не виноват, и воротился к бумагам.
Стон ужаса пробежал по толпе: его спина
была синяя полосатая рана, и по этой-то ране его следовало бить кнутом. Ропот и мрачный вид собранного народа заставили полицию торопиться, палачи отпустили законное число ударов, другие заклеймили, третьи сковали ноги, и дело казалось оконченным. Однако сцена эта поразила жителей; во всех кругах Москвы говорили об ней. Генерал-губернатор донес об этом государю. Государь велел назначить новый суд и особенно разобрать дело зажигателя, протестовавшего
перед наказанием.
Перед 22 августа, днем коронации, какие-то шалуны подкинули в разных местах письма, в которых сообщали жителям, чтоб они не заботились об иллюминации, что освещение
будет.
Ехали мы, ехали часа полтора, наконец проехали Симонов монастырь и остановились у тяжелых каменных ворот,
перед которыми ходили два жандарма с карабинами. Это
был Крутицкий монастырь, превращенный в жандармские казармы.
Оставя жандармов внизу, молодой человек второй раз пошел на чердак; осматривая внимательно, он увидел небольшую дверь, которая вела к чулану или к какой-нибудь каморке; дверь
была заперта изнутри, он толкнул ее ногой, она отворилась — и высокая женщина, красивая собой, стояла
перед ней; она молча указывала ему на мужчину, державшего в своих руках девочку лет двенадцати, почти без памяти.
Надоело мне дожидаться их в нечистой комнате станционного смотрителя. Я вышел за ворота и стал ходить
перед домом. Это
была первая прогулка без солдата после девятимесячного заключения.
Пожилых лет, небольшой ростом офицер, с лицом, выражавшим много перенесенных забот, мелких нужд, страха
перед начальством, встретил меня со всем радушием мертвящей скуки. Это
был один из тех недальних, добродушных служак, тянувший лет двадцать пять свою лямку и затянувшийся, без рассуждений, без повышений, в том роде, как служат старые лошади, полагая, вероятно, что так и надобно на рассвете надеть хомут и что-нибудь тащить.
Министерство внутренних дел
было тогда в припадке статистики; оно велело везде завести комитеты и разослало такие программы, которые вряд возможно ли
было бы исполнить где-нибудь в Бельгии или Швейцарии; при этом всякие вычурные таблицы с maximum и minimum, с средними числами и разными выводами из десятилетних сложностей (составленными по сведениям, которые за год
перед тем не собирались!), с нравственными отметками и метеорологическими замечаниями.
Тюфяев
был настоящий царский слуга, его оценили, но мало. В нем византийское рабство необыкновенно хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли и мысли
перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он бы мог
быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно так же превозмогло бы все, и он точно так же штукатурил бы стены человеческими трупами, сушил бы дворец людскими легкими, а молодых людей инженерного корпуса сек бы еще больнее за то, что они не доносчики.
Тут он снова очутился в своей среде. Чиновники и откупщики, заводчики и чиновники — раздолье, да и только. Все трепетало его, все вставало
перед ним, все
поило его, все давало ему обеды, все глядело в глаза; на свадьбах и именинах первый тост предлагали «за здравие его превосходительства!».
— То
есть, как
перед богом, ума не приложу, где это достать такую Палестину денег — четыреста рублев — время же какое?
Это еще лучше моей Василисы-Василья. Что значит грубый факт жизни
перед высочайшим приказом? Павел
был поэт и диалектик самовластья!
Я теперь
передаю на память главную мысль Витберга, она у него
была разработана до мелких подробностей и везде совершенно последовательно христианской теодицее и архитектурному изяществу.
Александр велел Аракчееву разобрать дело. Ему
было жаль Витберга, он
передал ему через одного из своих приближенных, что он уверен в его правоте.
Корнилов
был назначен за несколько лет
перед приездом в Вятку, прямо из семеновских или измайловских полковников, куда-то гражданским губернатором. Он приехал на воеводство, вовсе не зная дел. Сначала, как все новички, он принялся все читать, вдруг ему попалась бумага из другой губернии, которую он, прочитавши два раза, три раза, — не понял.
Княгиня удивлялась потом, как сильно действует на князя Федора Сергеевича крошечная рюмка водки, которую он
пил официально
перед обедом, и оставляла его покойно играть целое утро с дроздами, соловьями и канарейками, кричавшими наперерыв во все птичье горло; он обучал одних органчиком, других собственным свистом; он сам ездил ранехонько в Охотный ряд менять птиц, продавать, прикупать; он
был артистически доволен, когда случалось (да и то по его мнению), что он надул купца… и так продолжал свою полезную жизнь до тех пор, пока раз поутру, посвиставши своим канарейкам, он упал навзничь и через два часа умер.
А между тем слова старика открывали
перед молодым существом иной мир, иначе симпатичный, нежели тот, в котором сама религия делалась чем-то кухонным, сводилась на соблюдение постов да на хождение ночью в церковь, где изуверство, развитое страхом, шло рядом с обманом, где все
было ограничено, поддельно, условно и жало душу своей узкостью.
На другой день меня везли в Пермь, но прежде, нежели я
буду говорить о разлуке, расскажу, что еще мне мешало
перед тюрьмой лучше понять Natalie, больше сблизиться с нею. Я
был влюблен!
Меня стало теснить присутствие старика, мне
было с ним неловко, противно. Не то чтоб я чувствовал себя неправым
перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить
был не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
По счастию, меня ссылали, времени
перед княгиней
было много. «Да и где это Пермь, Вятка — верно, он там себе свернет шею или ему свернут ее, а главное, там он ее забудет».
Офицер очень деликатно устранился. Княгиня
была поражена, оскорблена и решилась узнать, в чем дело. Сестра офицера, с которой говорила сама Natalie и которая дала слово брату ничего не
передавать княгине, рассказала все компаньонке. Разумеется, та тотчас же донесла.
Потом взошла нянюшка, говоря, что пора, и я встал, не возражая, и она меня не останавливала… такая полнота
была в душе. Больше, меньше, короче, дольше, еще — все это исчезало
перед полнотой настоящего…
На рассвете 8 мая мы
были на последней ямской станции
перед Москвой.
Мы
были больше часу в особой комнате Перова трактира, а коляска с Матвеем еще не приезжала! Кетчер хмурился. Нам и в голову не шла возможность несчастия, нам так хорошо
было тут втроем и так дома, как будто мы и всё вместе
были.
Перед окнами
была роща, снизу слышалась музыка и раздавался цыганский хор; день после грозы
был прекрасный.
День
был жаркий. Преосвященный Парфений принял меня в саду. Он сидел под большой тенистой липой, сняв клобук и распустив свои седые волосы.
Перед ним стоял без шляпы, на самом солнце, статный плешивый протопоп и читал вслух какую-то бумагу; лицо его
было багрово, и крупные капли пота выступали на лбу, он щурился от ослепительной белизны бумаги, освещенной солнцем, — и ни он не смел подвинуться, ни архиерей ему не говорил, чтоб он отошел.
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа еще нет. У вас это труднее
будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты
была последней из моих друзей, которого я видел
перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь. Зная тебя, я знаю, что это доставит тебе удовольствие,
будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
Пятнадцать лет тому назад,
будучи в ссылке, в одну из изящнейших, самых поэтических эпох моей жизни, зимой или весной 1838 года, написал я легко, живо, шутя воспоминания из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою,
были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись
перед второй ссылкой, боясь, что она попадет в руки полиции и компрометирует моих друзей.
Белинский — самая деятельная, порывистая, диалектически страстная натура бойца, проповедовал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни
перед каким последствием, не останавливался ни
перед моральным приличием, ни
перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные, в нем не
было робости, потому что он
был силен и искренен; его совесть
была чиста.
У них
было трое детей, два года
перед тем умер девятилетний мальчик, необыкновенно даровитый; через несколько месяцев умер другой ребенок от скарлатины; мать бросилась в деревню спасать последнее дитя переменой воздуха и через несколько дней воротилась; с ней в карете
был гробик.
Лариса Дмитриевна, давно прошедшая этими «задами» пантеизма, сбивала его и, улыбаясь, показывала мне на него глазами. Она, разумеется,
была правее его, и я добросовестно ломал себе голову и досадовал, когда мой доктор торжественно смеялся. Споры эти занимали меня до того, что я с новым ожесточением принялся за Гегеля. Мученье моей неуверенности недолго продолжалось, истина мелькнула
перед глазами и стала становиться яснее и яснее; я склонился на сторону моей противницы, но не так, как она хотела.