Неточные совпадения
Очень может быть,
что я далеко переценил его,
что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо
больше читаю,
чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
За домом, знаете,
большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит,
что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Услышав,
что вся компания второй день ничего не ела, офицер повел всех в разбитую лавку; цветочный чай и леванский кофе были выброшены на пол вместе с
большим количеством фиников, винных ягод, миндаля; люди наши набили себе ими карманы; в десерте недостатка не было.
— В крыше для моего семейства, пока я здесь,
больше ни в
чем.
Тут я еще
больше наслушался о войне,
чем от Веры Артамоновны. Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и я не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без
больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли,
что они не умели сладить, оттого ли,
что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
Разврат в России вообще не глубок, он
больше дик и сален, шумен и груб, растрепан и бесстыден,
чем глубок.
Вино оглушает человека, дает возможность забыться, искусственно веселит, раздражает; это оглушение и раздражение тем
больше нравятся,
чем меньше человек развит и
чем больше сведен на узкую, пустую жизнь.
Что же тут удивительного,
что, пробыв шесть дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, — человек дико вырывается в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и в полчаса напивается пьян, тем
больше,
что его изнурение не много может вынести.
Во всем этом
больше детского простодушия,
чем безнравственности.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о том,
что на их совести вовсе не было
больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Вследствие этого они гораздо
больше любят играть в карты и лото с горничными,
чем с гостями.
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет
больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает,
что он будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого,
что он беззащитен; сила солому ломит.
Вслед за тем тот же лакей Сенатора,
большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне,
что в Петербурге был бунт и
что по Галерной стреляли «в пушки».
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился
больше и
больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в
чем дело, я чувствовал,
что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Само собою разумеется,
что одиночество теперь тяготило меня
больше прежнего, мне хотелось кому-нибудь сообщить мои мысли и мечты, проверить их, слышать им подтверждение; я слишком гордо сознавал себя «злоумышленником», чтоб молчать об этом или чтоб говорить без разбора.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть
большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять,
что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
…Посидевши немного, я предложил читать Шиллера. Меня удивляло сходство наших вкусов; он знал на память гораздо
больше,
чем я, и знал именно те места, которые мне так нравились; мы сложили книгу и выпытывали, так сказать, друг в друге симпатию.
В четвероместной карете «работы Иохима»,
что не мешало ей в пятнадцатилетнюю, хотя и покойную, службу состареться до безобразия и быть по-прежнему тяжелее осадной мортиры, до заставы надобно было ехать час или
больше.
Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку,
что сердце старика было
больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал. Я никогда не поблагодарил его за это, не зная, как бы он принял мою благодарность.
Слепушкин этот был в
большой милости у моего отца и часто занимал у него деньги, он и тут был оригинален, именно потому,
что глубоко изучил характер старика.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть,
что леса нет, а есть только лесная декорация, так
что ни из господского дома, ни с
большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку,
что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид,
что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже
большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в день Льва Катанского, то есть в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня, то есть в Иванов день, — у Сенатора,
что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и другого от гораздо
большего обеда у себя.
Я подписал бумагу, тем дело и кончилось;
больше я о службе ничего не слыхал, кроме того,
что года через три Юсупов прислал дворцового архитектора, который всегда кричал таким голосом, как будто он стоял на стропилах пятого этажа и оттуда что-нибудь приказывал работникам в подвале, известить,
что я получил первый офицерский чин.
Я вступил в физико-математическое отделение, несмотря на то
что никогда не имел ни
большой способности, ни
большой любви к математике.
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с
большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел,
что боец ему не уступит.
Он находил,
что на человеке так же мало лежит ответственности за добро и зло, как на звере;
что все — дело организации, обстоятельств и вообще устройства нервной системы, от которой
больше ждут, нежели она в состоянии дать.
Влияние Химика заставило меня избрать физико-математическое отделение; может, еще лучше было бы вступить в медицинское, но беды
большой в том нет,
что я сперва посредственно выучил, потом основательно забыл дифференциальные и интегральные исчисления.
Итак, наконец затворничество родительского дома пало. Я был au large; [на просторе (фр.).] вместо одиночества в нашей небольшой комнате, вместо тихих и полускрываемых свиданий с одним Огаревым — шумная семья в семьсот голов окружила меня. В ней я
больше оклиматился в две недели,
чем в родительском доме с самого дня рождения.
Как
большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил,
что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне был тогда семнадцатый год).
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то,
что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил,
что многие думали,
что он бранится, — мы смотрели на них
большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за
что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Только
что мы зажгли свечу под стулом, чтобы снаружи не было видно, и принялись за наш ночной завтрак, раздался стук в наружную дверь; не тот стук, который своей слабостью просит солдата отпереть, который
больше боится,
что его услышат, нежели то,
что не услышат; нет, это был стук с авторитетом, приказывающий.
Солдат клялся,
что не дает. Мы отвечали,
что у нас был с собою трут. Инспектор обещал его отнять и обобрать сигары, и Панин удалился, не заметив,
что количество фуражек было вдвое
больше количества голов.
В субботу вечером явился инспектор и объявил,
что я и еще один из нас может идти домой, но
что остальные посидят до понедельника. Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома
больше, нежели за всю историю.
От постоянного обращения с предметами героическими самая наружность Мягкова приобрела строевую выправку: застегнутый до горла, в несгибающемся галстуке, он
больше командовал свои лекции,
чем говорил.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял,
что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим,
что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё
большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками, в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других… я хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому
что из съестных припасов, кроме сыру, редко
что было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас
больше и
больше любимым другой дом, в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Не вынес
больше отец, с него было довольно, он умер. Остались дети одни с матерью, кой-как перебиваясь с дня на день.
Чем больше было нужд, тем
больше работали сыновья; трое блестящим образом окончили курс в университете и вышли кандидатами. Старшие уехали в Петербург, оба отличные математики, они, сверх службы (один во флоте, другой в инженерах), давали уроки и, отказывая себе во всем, посылали в семью вырученные деньги.
Иная восторженность лучше всяких нравоучений хранит от истинных падений. Я помню юношеские оргии, разгульные минуты, хватавшие иногда через край; я не помню ни одной безнравственной истории в нашем кругу, ничего такого, отчего человек серьезно должен был краснеть,
что старался бы забыть, скрыть. Все делалось открыто, открыто редко делается дурное. Половина,
больше половины сердца была не туда направлена, где праздная страстность и болезненный эгоизм сосредоточиваются на нечистых помыслах и троят пороки.
Я считаю
большим несчастием положение народа, которого молодое поколение не имеет юности; мы уже заметили,
что одной молодости на это недостаточно. Самый уродливый период немецкого студентства во сто раз лучше мещанского совершеннолетия молодежи во Франции и Англии; для меня американские пожилые люди лет в пятнадцать от роду — просто противны.
Наш неопытный вкус еще далее шампанского не шел и был до того молод,
что мы как-то изменили и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux. [шипучего вина ривесальт (фр.).] В Париже я на карте у ресторана увидел это имя, вспомнил 1833 год и потребовал бутылку. Но, увы, даже воспоминания не помогли мне выпить
больше одного бокала.
Соколовский предложил откупорить одну бутылку, затем другую; нас было человек пять, к концу вечера, то есть к началу утра следующего дня, оказалось,
что ни вина
больше нет, ни денег у Соколовского.
Для пояснения супа с мадерой необходимо сказать,
что за год или
больше до знаменитого пира четырех именинников мы на святой неделе отправлялись с Огаревым гулять, и, чтоб отделаться от обеда дома, я сказал,
что меня пригласил обедать отец Огарева.
Распятое тело воскресало, в свою очередь, и не стыдилось
больше себя; человек достигал созвучного единства, догадывался,
что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга,
что враг, спаянный с ним, исчез.
Его бранили за это; люди так поверхностны и невнимательны,
что они
больше смотрят на слова,
чем на действия, и отдельным ошибкам дают
больше веса,
чем совокупности всего характера.
Содержательница, высокая, неопрятная женщина, с отекшими глазами, кричала пронзительно громким, визжащим голосом и была чрезвычайно многоречива. Сиделец
больше брал мимикой и движениями,
чем словами.
Содержательница и квартальный кричали до тех пор, пока взошел частный пристав. Он, не спрашивая, зачем эти люди тут и
чего хотят, закричал еще
больше диким голосом...
В частном доме была тоже
большая тревога: три пожара случились в один вечер, и потом из комиссия присылали два раза узнать,
что со мной сделалось, — не бежал ли я.
Чтоб знать,
что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые
большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба не идет ни в какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция не церемонится. К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться, где найдет суд?