Неточные совпадения
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о том,
что на их совести вовсе не было больших грехов,
а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
«Хотя блондинка — то, то и то, но черноволосая женщина зато — то, то и то…» Главная особенность Пименова состояла не в том,
что он издавал когда-то книжки, никогда никем не читанные,
а в том,
что если он начинал хохотать, то он не мог остановиться, и смех у него вырастал в припадки коклюша, со взрывами и глухими раскатами.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены,
что ректор начнет не с вас,
а с меня; говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то,
что вы шумели, и за то,
что лжете, — много-много вас посадят в карцер;
а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
Это не значило: на поле сражения едут пушки,
а просто,
что на марже [полях книги (от фр. marge).] такое заглавие. Как жаль,
что Николай обходил университет,
если б он увидел Мягкова, он его сделал бы попечителем.
Пока я придумывал, с
чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову;
если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут, другие же сами ничего не смыслят,
а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге, будут довольны, потому
что я у них в фаворе.
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой,
а если б была, вы все были бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий,
что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Квартальный повторял целую дорогу: «Господи! какая беда! человек не думает, не гадает,
что над ним сделается, — ну уж он меня доедет теперь. Оно бы еще ничего,
если б вас там не ждали,
а то ведь ему срам — господи, какое несчастие!»
Этот анекдот, которого верность не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как же ему не пришло в голову,
что если человек, которому он не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается и так умоляет пощадить его честь, то, стало быть, дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого не сделал,
а велел нас строже содержать.
«У нас всё так, — говаривал
А.
А., — кто первый даст острастку, начнет кричать, тот и одержит верх.
Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь.
Если же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается и уступит, думая,
что вы с характером и
что таких людей не надобно слишком дразнить».
И притом заметьте,
что их вел добряк офицер, которому явно было жаль детей. Ну,
а если б попался военно-политический эконом?
Тогда казенная палата и министерство финансов отделили новое дело от прежнего и, найдя закон, в котором сказано,
что если попадется неудобная земля, идущая в надел, то не вырезывать ее,
а прибавлять еще половинное количество, велели дать даровским крестьянам к болоту еще полболота.
Что может быть жальче, недостаточнее такого воспитания,
а между тем все пошло на дело, все принесло удивительные плоды: так мало нужно для развития,
если только есть
чему развиться.
А встретить тебя в самом деле я не хотел бы. Ты в моем воображении осталась с твоим юным лицом, с твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься такою, ведь и ты,
если вспоминаешь обо мне, то помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью, так и помни и не знай,
что взгляд потух,
что я отяжелел,
что морщины прошли по лбу,
что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения в лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.
Видя, впрочем,
что дело мало подвигается, он дал ей почувствовать,
что судьба ее детей в его руках и
что без него она их не поместит на казенный счет,
а что он, с своей стороны, хлопотать не будет,
если она не переменит с ним своего холодного обращения.
Внутренний мир ее разрушен, ее уверили,
что ее сын — сын божий,
что она — богородица; она смотрит с какой-то нервной восторженностью, с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но в то же время прижимает его к себе так,
что если б можно, она убежала бы с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя мира,
а своего сына. И все это оттого,
что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
Поль-Луи Курье уже заметил в свое время,
что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми. «Любезнейший палач, — пишет прокурор, — вы меня дружески одолжите, приняв на себя труд,
если вас это не обеспокоит, отрубить завтра утром голову такому-то». И палач торопится отвечать,
что «он считает себя счастливым,
что такой безделицей может сделать приятное г. прокурору, и остается всегда готовый к его услугам — палач».
А тот — третий, остается преданным без головы.
— На
что же это по трактирам-то, дорого стоит, да и так нехорошо женатому человеку.
Если не скучно вам со старухой обедать — приходите-ка,
а я, право, очень рада,
что познакомилась с вами; спасибо вашему отцу,
что прислал вас ко мне, вы очень интересный молодой человек, хорошо понимаете вещи, даром
что молоды, вот мы с вами и потолкуем о том о сем,
а то, знаете, с этими куртизанами [царедворцами (от фр. courtisan).] скучно — все одно: об дворе да кому орден дали — все пустое.
Не вызванный ничем с моей стороны, он счел нужным сказать,
что он не терпит, чтоб советники подавали голос или оставались бы письменно при своем мнении,
что это задерживает дела,
что если что не так, то можно переговорить,
а как на мнения пойдет, то тот или другой должен выйти в отставку.
Страшно мне и больно думать,
что впоследствии мы надолго расходились с Грановским в теоретических убеждениях.
А они для нас не составляли постороннее,
а истинную основу жизни. Но я тороплюсь вперед заявить,
что если время доказало,
что мы могли розно понимать, могли не понимать друг друга и огорчать, то еще больше времени доказало вдвое,
что мы не могли ни разойтись, ни сделаться чужими,
что на это и самая смерть была бессильна.
— Знаете ли
что, — сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли, — не только одним разумом нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в природе, но не дойдешь до того, чтобы понять природу иначе, как простое, беспрерывное брожение, не имеющее цели, и которое может и продолжаться, и остановиться.
А если это так, то вы не докажете и того,
что история не оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.
Если роды кончатся хорошо, все пойдет на пользу; но мы не должны забывать,
что по дороге может умереть ребенок или мать,
а может, и оба, и тогда — ну, тогда история с своим мормонизмом начнет новую беременность…
Добрые люди винили меня за то,
что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но
если б, живши в Риме в 1848 году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье, в то время как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях,
а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты»,
а своему министру «ваше высокопревосходительство!».
— Вот наш проект письма, садитесь, прочтите его внимательно и скажите, довольны ли вы им;
если хотите
что прибавить или изменить, мы сейчас сделаем.
А мне позвольте продолжать мои занятия.
…
А если докажут,
что это безумие, эта религиозная мания — единственное условие гражданского общества,
что для того, чтоб человек спокойно жил возле человека, надобно обоих свести с ума и запугать,
что эта мания — единственная уловка, в силу которой творится история?
Приблизительно можно было догадаться,
что он мог мне сказать,
а потому, да еще взяв в соображение,
что если я скрыл,
что не понимаю его, то и он скроет,
что не понимает меня, я смело отвечал на его речь...
Мне хотелось показать ему,
что я очень знаю,
что делаю,
что имею свою положительную цель,
а потому хочу иметь положительное влияние на журнал; принявши безусловно все то,
что он писал о деньгах, я требовал, во-первых, права помещать статьи свои и не свои, во-вторых, права заведовать всею иностранною частию, рекомендовать редакторов для нее, корреспондентов и проч., требовать для последних плату за помещенные статьи; это может показаться странным, но я могу уверить,
что «National» и «Реформа» открыли бы огромные глаза,
если б кто-нибудь из иностранцев смел спросить денег за статью.
— Ну,
что он? Ein famoser Kerl!.. [Великолепный малый! (нем.)] Да ведь
если б он мне не обещал целые три года, я бы иначе вел дела… Этого нельзя было ждать, нельзя…
А что его рана?
В наш век все это делается просто людьми,
а не аллегориями; они собираются в светлых залах,
а не во «тьме ночной», без растрепанных фурий,
а с пудреными лакеями; декорации и ужасы классических поэм и детских пантомим заменены простой мирной игрой — в крапленые карты, колдовство — обыденными коммерческими проделками, в которых честный лавочник клянется, продавая какую-то смородинную ваксу с водкой,
что это «порт», и притом «олд-порт***», [старый портвейн, «Три звездочки» (англ.).] зная,
что ему никто не верит, но и процесса не сделает,
а если сделает, то сам же и будет в дураках.
По счастью, в самое это время Кларендону занадобилось попилигримствовать в Тюльери. Нужда была небольшая, он тотчас возвратился. Наполеон говорил с ним о Гарибальди и изъявил свое удовольствие,
что английский народ чтит великих людей, Дрюэн де Люис говорил, то есть он ничего не говорил,
а если б он заикнулся —
Не будучи ни так нервно чувствителен, как Шефсбюри, ни так тревожлив за здоровье друзей, как Гладстон, я нисколько не обеспокоился газетной вестью о болезни человека, которого вчера видел совершенно здоровым, — конечно, бывают болезни очень быстрые; император Павел, например, хирел недолго, но от апоплексического удара Гарибальди был далек,
а если б с ним
что и случилось, кто-нибудь из общих друзей дал бы знать.