Неточные совпадения
Настало затишье, — и
люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их,
люди разом
почувствовали великое сиротство…
Жадно цепляясь за жизнь,
человек все время
чувствует в глубине души, что жить он не только не способен, а просто не достоин.
Поэтому вполне естественно и понятно, что,
почувствовав гармонию мира, сказав жизни: «Да, это правда!» —
люди эти приходят не к утверждению жизни, а как раз к обратному — к полнейшему ее отрицанию.
— А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней
человека, даром, что свинья называется. Он все знает. Хоть то в пример возьми:
человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не
чувствуешь, а она слышит… Она свинья, а все она не хуже тебя: такая же тварь божия. Эх-ма! Глуп
человек, глуп, глуп
человек!»
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз стала читать Толстого и через него
почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением
человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною жизнью.
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как
человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и
чувствуют. Эту тайную их жизнь Толстой живо ощущает душою, и жизнь эта роднит дерево с
человеком.
Но часто даже и взгляды излишни.
Люди просто
чувствуют друг друга.
Но перед Левиным встает, как сам он
чувствует, «опасный» вопрос: «Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты, что же они такое?» Левин отвечает: «Вопроса о других верованиях и их отношениях к божеству я не имею права и возможности решить». Кто же тогда дал ему право решать вопрос о христианских верованиях, — решать, что именно моральное содержание христианства единственно дает
людям силу жизни?
В последние годы всеобщее внимание обратил на себя французский мыслитель Анри Бергсон. Много у него спорного, со многим трудно согласиться. Но ряд основных его положений имеет значение огромной важности. Всякий думающий, вслушивающийся в себя
человек давно уже смутно
чувствовал то, что говорит Бергсон. Ярко, ясно и глубоко
чувствовал это Лев Толстой.
У нас же как раз обратное. В смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно
чувствуем. Жизни же не понимаем, не
чувствуем и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А что верят в нее дети, мы объясняем тем, что они неразумны. И труднее всего нам понять, что слепота наша к жизни обусловлена не разумом самим по себе, а тем, что силы жизни в
человеке хватает обычно лишь на первый-второй десяток лет; дальше же эта сила замирает.
Ему душно, мертвая тяжесть наваливается на его душу, когда он
чувствует в
людях отсутствие этого трепета жизни.
Какой-то есть в Толстом органический дефект, делающий его неспособным рисовать образы
людей, жизненно живущих в любви и самоотречении. Пробует, и вот — либо живые образы мертвых
людей, либо мертвые образы
людей будто бы живых. И, конечно, Толстой сам это
чувствует. Как бы отчаявшись в пригодности могучего орудия — художественного своего гения, он отбрасывает его в сторону и настойчиво начинает доказывать, как выгодно должно быть для
человека жить в любви и самоотречении.
В себе и в
людях кругом они ощущают ужасающее отсутствие жизни,
чувствуют сухую принудительность и вялую мертвенность добра.
Но чем дальше, тем сильнее Толстой начинает
чувствовать, что отъединенная звериная сила жизни в
человеке обусловливает как раз непрочность жизни.
Она, сама не зная как, через пять минут
чувствовала себя страшно близкой к этому
человеку.
После семи лет супружества Пьер
чувствовал радостное, твердое сознание того, что он не дурной
человек, и
чувствовал он это потому, что он видел себя отраженным в своей жене. В себе он
чувствовал все хорошее и дурное смешанным и затемнявшим одно другое. Но на жене его отражалось только то, что было истинно-хорошо; все не совсем хорошее было откинуто. И отражение это произошло не путем логической мысли, а другим, таинственным, непосредственным отражением».
Я
чувствую, как земля внизу, оттаивая, шлет свои пары кверху, и дышит, и вздыхает, как вздыхает
человек после долгого, тяжелого сна.
В 1871 году Толстой писал жене из самарских степей, где он лечился кумысом: «Больнее мне всего за себя то, что я от нездоровья своего
чувствую себя одной десятой того, что есть… На все смотрю, как мертвый, — то самое, за что я не любил многих
людей. А теперь сам только вижу, что есть, понимаю, соображаю, но не вижу насквозь с любовью, как прежде».
Жизнь может быть безмерно прекрасна,
люди могут быть захватывающе счастливы, — это он знает и
чувствует крепко, «всем существом своим, жизнью».
В этой иллюзии держит
человека Аполлон. Он — бог «обманчивого» реального мира. Околдованный чарами солнечного бога,
человек видит в жизни радость, гармонию, красоту, не
чувствует окружающих бездн и ужасов. Страдание индивидуума Аполлон побеждает светозарным прославлением вечности явления. Скорбь вылыгается из черт природы. Охваченный аполлоновскою иллюзией,
человек слеп к скорби и страданию вселенной.
Под чарами Диониса каждый
чувствует себя не только соединенным, примиренным, слитым со своим ближним, но единым с ним; сама отчужденная природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном —
человеком — и принимает его в свое лоно.
В
человеке теперь звучит нечто сверхприродное: он
чувствует себя богом, он шествует теперь, восторженный и возвышенный; он разучился ходить и говорить, и готов в пляске взлететь в воздушные выси.
Человек теперь видит повсюду абсурды и ужасы бытия,
чувствует душою страшную мудрость лесного бога Силена.
Неспособный
чувствовать силы и красоты подлинной жизни, изживший себя
человек в своем уединении творит из жизни «мечту», «сладостную легенду» и ею оправдывает для себя жизнь.
О, не совсем так! Люты были старинные времена,
люди стыдились тогда не того, чего стыдимся мы; вкусна была для них жизнь, и язык их был чист. Но всегда
человек — с тех пор, как он стал
человеком, — стоял выше отъединенной от мира «радости и невинности зверя». Он
чувствовал свою общность с другими
людьми, с народом, с человечеством. И он знал то, чего не знает зверь, — стыд.
«Когда здоровая природа
человека действует, как целое, когда он
чувствует себя в мире, как в одном великом, прекрасном, достойном и ценном целом, когда гармоническое чувство благоденствия наполняет его чистым, свободным восхищением, — тогда мировое Целое, если бы оно могло ощущать само себя, возликовало бы, как достигшее своей цели, и изумилось бы вершине собственного становления и существа».