Неточные совпадения
Что мне во всей
этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать, что вот даже
эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже во всем
этом пире и хоре участница, место знает свое, любит его и счастлива, а я один выкидыш и только по малодушию моему до сих пор
не хотел понять
это!»
Что же
это за пир, что же
это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак
не может пристать.
О, он, конечно,
не мог говорить тогда
этими словами и высказать свой вопрос; он мучился глухо и немо; но теперь ему казалось, что он все
это говорил и тогда».
Далека от человека жизнь природы; «духом немым и глухим» полна для него
эта таинственная жизнь. Далеки и животные. Их нет вокруг человека, ом
не соприкасается душою с их могучею и загадочною,
не умом постигаемою силою жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского то или другое животное, — и, боже мой, в каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное того же мрака, которым полна природа.
Человек органически
не способен любить людей —
это на все лады повторяют разнообразнейшие герои Достоевского.
Раз же нет
этой толкающей силы, раз человеку предоставлено свободно проявлять самого себя, — то какая уж тут любовь к человечеству! Нет злодейства и нет пакости, к которой бы
не потянуло человека. Мало того, только к злодейству или к пакости он и потянется.
— На земле жить и
не лгать невозможно, — сказал барон. — Ну, а здесь мы для смеху будем
не лгать. Мы все будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего
не стыдиться. Все
это там, вверху, было связано гнилыми веревками. Долой веревки и проживем в самой бесстыдной правде. Заголимся и обнажимся!
Не было развратницы развратнее
этой женщины, и я имел счастие заслужить ее доверенность.
Когда с ближним случается несчастие, то в душе человека закипает хищная радость, —
это уже прямо от своего лица Достоевский настойчиво повторяет чуть
не в каждом романе.
Поистине, человек —
это прирожденный дьявол. «Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto», — заявляет черт Ивану Карамазову. Я — сатана, и ничто человеческое мне
не чуждо. Говорит он
это по поводу полученного им ревматизма. Но
не только подверженность ревматизму, — в человеке вообще нет ничего, что было бы чуждо дьяволу. «Я думаю, — говорит Иван, — что, если дьявол
не существует, и, стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию».
Спастись во всем мире могли только несколько человек,
это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде
не видал
этих людей, никто
не слыхал их слова и голоса».
«Я
не могу быть счастлив, — пишет самоубийца, — даже и при самом высшем и непосредственном счастье любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же все
это будет уничтожено: и я, и все счастье
это, и вся любовь, и все человечество — обратимся в ничто, в прежний хаос.
Это — чувство,
это непосредственное чувство, и я
не могу побороть его».
Этого бессмертным
не понять.
Бессмертным
этого не понять.
Не понять
этого и слишком смертным, — тем, кто носит в духе своем смерть и разложение.
Не понимают и герои Достоевского.
Страх смерти —
это червь, непрерывно точащий душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя жизни, потому что
не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет все равно, жить или
не жить… Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог».
«
Это — чувство,
это непосредственное чувство, и я
не могу побороть его», — пишет самоубийца в «Приговоре».
«А что, когда бога нет? — говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет, то человек — шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про
это… Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну,
это сморчок сопливый может только так утверждать, а я понять
не могу».
Право, кажется
не удивишься, если где-нибудь найдешь у Достоевского недоумение: «как
это мать может любить ребенка своего без бога?
Это сморчок сопливый может так утверждать, а я понять
не могу».
И позднейшие греки, создавшие величайшую в мире культуру, были
не то чтобы «добродетельны без бога», а гораздо больше: они были добродетельнее своих богов, —
это отмечают все исследователи греческой культуры.
Все
это как будто творится в каком-то совсем другом мире —
не в том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет человеку бессмертия, то есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (так и сказано!).
Мы, может, тоже бы
не поняли. Но, подготовленные Достоевским, мы понимаем, — и понимаем, что
это действительно весьма даже цельная мысль.
«Если нет бога, — говорит Кириллов, — то вся воля — моя. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что своевольничал с краю, как школьник. Неужели никто, кончив бога,
не осмелился заявить своеволие в самом полном пункте?
Это так, как бедный получил наследство и испугался, и
не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть».
Раскаяния никакого Раскольников
не испытывает, и вовсе
не мучения совести заставляют его сознаться в преступлении, —
это великолепно показал Мережковский. Перечитываешь «Преступление и наказание» — и недоумеваешь: как могли раньше, читая одно, понимать совсем другое, как могли видеть в романе истасканную «идею», что преступление будит в человеке совесть и в муках совести несет преступнику высшее наказание.
«Я сейчас иду предавать себя. Но я
не знаю, для чего я иду предавать себя, — говорит Раскольников. — Преступление? Какое преступление? — вскричал он в каком-то внезапном бешенстве. —
Не думаю я о нем, и смывать
не думаю! Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уж решился идти на
этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь!»
Уже будучи на каторге, «он строго судил себя, и ожесточенная совесть его
не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаха… И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, от ужасных мук которого мерещится петля и омут. О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь
это тоже жизнь. Но он
не раскаивался в своем преступлении… Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что
не вынес его и сделал явку с повинной».
Действительность оказывается более сложною и менее гнусною, чем предрешил Подросток. В падениях своих и унижениях он незаметно теряет идею. Для умудренного опытом юноши наступает «новая жизнь». Но опять — «в записки мои все
это войти уже
не может, потому что
это — уж совсем другое».
«Для чего же ты туда потащишься, если жертва твоя ни к чему
не послужит? А потому, что ты сам
не знаешь, для чего идешь! О, ты много бы дал, чтобы узнать самому, для чего идешь!.. Ты всю ночь будешь сидеть и решать: идти или нет? Но ты все-таки пойдешь, и знаешь, что пойдешь, сам знаешь, что как бы ты
не решался, а решение уже
не от тебя зависит. Пойдешь, потому что
не смеешь
не пойти. Почему
не смеешь —
это уж сам угадай, вот тебе загадка!»
«
Не таким орлам воспарять над землей!»
Это он прибавил!»
—
Это все равно, — ответил Кириллов тихо, с покойною гордостью, чуть
не презрением».
Как «все равно»? Дело вот в чем: «Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше
не будет, потому что
не надо». «В
этой идее для Кириллова как будто заключалась чуть
не победа».
И неужели ты думаешь, что я
не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли человек? — то, стало быть, уж
не вошь человек для меня, а вошь для того, кому
этого и в голову
не заходит и кто прямо без вопросов идет…
Для
этого он женится на слабоумной девице Лебядкиной, публично сносит пощечину Шатова, объявляет о своем браке с Лебядкиной,
не мешает ее убийству.
Но к чему приложить
эту силу, — вот чего никогда
не видал,
не вижу и теперь…
И хоть жизнь наша, в
этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а
не одно только извлечение квадратного корня…
Мы — мертворожденные, да и рождаемся-то, давно уж,
не от живых отцов, и
это нам все более нравится.
И прямо эстетически отдыхаешь душою, глядя, как, с наглою улыбкою в выпуклых глазах, он шагает через «черту», даже
не видя ее, мимо всех
этих скорбных, немощных жизнью подвижников, застывших над чертою в сосредоточенном извлечении из нее квадратного корня.
— Э-эх! Человек недоверчивый! — засмеялся Свидригайлов. — Ведь я сказал, что
эти деньги у меня лишние. Ну, а просто, по человечеству,
не допускаете, что ль?»
Расставшись с Порфирием, Раскольников спешит к Свидригайлову. «Чего он мог надеяться от
этого человека, он и сам
не знал. Но в
этом человеке таилась какая-то власть над ним… Странное дело, никто бы, может быть,
не поверил
этому, но о своей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо, рассеянно заботился. Его мучило что-то другое, гораздо более важное, чрезвычайное, — о нем же самом и ни о ком другом, но что-то другое, что-то главное…»
Может быть,
это была только усталость, отчаяние; может быть, надо было
не Свидригайлова, а кого-то другого, а Свидригайлов так тут подвернулся.
Ну, однако ж, что может быть между ними общего? Даже и злодейство
не могло бы быть у них одинаково.
Этот человек очень к тому же был неприятен, очевидно, чрезвычайно развратен, хитер, может быть, очень зол. Правда, он хлопотал за детей Катерины Ивановны; но кто знает, для чего и что
это означает?»
«Раскольников сходил по лестнице тихо,
не торопясь, весь в лихорадке, полный одного нового, необъятного ощущения вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни.
Это ощущение могло походить на ощущение приговоренного к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение».
«Что же, однако, случилось такого особенного, что так перевернуло его? — спрашивает Достоевский. — Да он и сам
не знал; ему, как хватавшемуся за соломинку, вдруг показалось, что и ему. «можно жить, что есть еще жизнь». Может быть, он слишком поспешил с заключением, но он об
этом не думал».
Так вот:
не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове
эту «полную жизнь»,
это умение нести на себе две крови, умение вместить в своей душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может быть, в глубине души самого Достоевского и жила безумная мысль, что вообще
это каким-то образом возможно совместить. Но только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
— Да что вам сказать? Разве я знаю, чем? Видите, в каком трактиришке все время просиживаю, и
это мне всласть, т. е.
не то чтобы всласть, а так, надо же где-нибудь сесть… Ну, был бы я хоть обжора, клубный гастроном, а то ведь вот что могу есть! (Он ткнул пальцем в угол, где на маленьком столике, на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.)»
Он рад бы удовольствоваться хотя бы даже раскольниковским «бифштексом», и бифштекс
этот был бы ему «всласть, — то есть,
не то чтобы всласть, а так», — надо же что-нибудь есть, чтоб
не умереть…
«Вот какие мы богачи!» «Идея» Раскольникова, мученически-упорное извлечение им квадратного корня —
это все-таки дает хоть призрак жизни, дает силу
не чувствовать смертной боли разрывающейся на куски души.
Свидригайлов заманил Дуню в свою пустую квартиру. Пытается заставить отдаться ему угрозою, что донесет на ее брата… Когда
это не действует, прямо идет на насилие. Дуня выхватывает револьвер.
Дуня стреляет. Пуля слегка задевает голову Свидригайлова. Но он, —
этот «грубый злодей, сладострастный развратник и подлец», — он
не бросается на Дуню.