Неточные совпадения
Сдерживать такого
человека могут соображения только чисто внешнего свойства — боязнь, например, общественного мнения и т. п. Достоевского чрезвычайно интересует такой вопрос...
Спастись во всем мире
могли только несколько
человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род
людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих
людей, никто не слыхал их слова и голоса».
Человек не
может не знать, что он умрет, — не завтра, так через сорок лет.
«А что, когда бога нет? — говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет, то
человек — шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это… Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну, это сморчок сопливый
может только так утверждать, а я понять не
могу».
Чтобы доказать себе, что он «смеет», Раскольников убивает старуху процентщицу. «Я не
человека убил, я принцип убил… Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного… Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или
человек?
Смогу ли я переступить или не
смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая, или право имею?»
Раскаяния никакого Раскольников не испытывает, и вовсе не мучения совести заставляют его сознаться в преступлении, — это великолепно показал Мережковский. Перечитываешь «Преступление и наказание» — и недоумеваешь: как
могли раньше, читая одно, понимать совсем другое, как
могли видеть в романе истасканную «идею», что преступление будит в
человеке совесть и в муках совести несет преступнику высшее наказание.
И с усмешкою дьявола он думает: «А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать — двадцать лет так уже смирится душа моя, что с благоговением буду хныкать пред
людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?.. Каким же процессом
может это произойти? И зачем, зачем же жить после этого?»
Происходит что-то совершенно непостижимое.
Человек стоит перед «чертою». Кто-то запретил ему переступать черту.
Человек свергнул того, кто запрещает, и стер черту. Казалось бы, перед
человеком свободно открылся мир во всем разнообразии его возможностей.
Человек может идти, куда хочет. Но не так для героев Достоевского. Переступили черту — и стоят. Им за чертою-то,
может быть, делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и не отрывают глаз от линии бывшей черты.
Расставшись с Порфирием, Раскольников спешит к Свидригайлову. «Чего он
мог надеяться от этого
человека, он и сам не знал. Но в этом
человеке таилась какая-то власть над ним… Странное дело, никто бы,
может быть, не поверил этому, но о своей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо, рассеянно заботился. Его мучило что-то другое, гораздо более важное, чрезвычайное, — о нем же самом и ни о ком другом, но что-то другое, что-то главное…»
Ну, однако ж, что
может быть между ними общего? Даже и злодейство не
могло бы быть у них одинаково. Этот
человек очень к тому же был неприятен, очевидно, чрезвычайно развратен, хитер,
может быть, очень зол. Правда, он хлопотал за детей Катерины Ивановны; но кто знает, для чего и что это означает?»
Перенести я не
могу, что иной, высший даже сердцем
человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским.
«Ничего и никогда не было для
человека невыносимее свободы! — говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Чем виноваты слабые
люди, что не
могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров?
Подросток «терпеть не
может женщин». Осуществляя в фантазии свою идею о власти над
людьми посредством денег, он мечтает.
Подпольный
человек пишет: «В мечтах своих подпольных я иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненавистью и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не
мог, что делать с покоренным предметом».
Герои Достоевского не «новые
люди». Мы видели, мысль о смерти пробуждает в них тяжелый, мистический ужас; они не
могут без содрогания думать «об этом мраке». Если нет личного бессмертия, то жизнь
человека превращается в непрерывное, сосредоточенное ожидание смертной казни.
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что
человек даже представить себе не в силах — как же
может быть иначе? Чем способен
человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
Надеяться в будущем тоже не на что: нет в жизни таких сил, которые
могли бы воскресить
человека.
Но если бы и были силы, способные возродить
человека, если бы
мог он переделать себя, то и тут вопрос: во что возродиться, во что себя переделать?
Подпольный
человек пишет: «Наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим
человеком; что если бы даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое, то, наверно, сам не захотел бы переделываться, а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что, на самом деле, и переделываться-то,
может быть, не во что».
«Будет новый
человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый
человек».
Может быть, в таком случае все убьют себя, но — «это все равно. Обман убьют». Придет этот новый
человек и научит, что все хороши и все хорошо. Кто с голоду умрет, кто обесчестит девочку, кто размозжит голову за ребенка и кто не размозжит, — все хорошо.
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, — какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В душе
человека только мрак и пауки. Почему им не быть и там?
Может быть, бессмертие — это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная жизнь — рай?
Это не земное, я не про то, что оно небесное, а про то, что
человек в земном виде не
может перенести.
«Я сожгу небо этим факелом и затушу адский огонь этой водой, чтобы
человек мог любить бога только ради его самого».
Любить бога только ради него самого, без гарантированного
человеку бессмертия… За что? За этот мир, полный ужаса, разъединения и скорби? За мрачную душу свою, в которой копошатся пауки и фаланги? Нет, любви тут быть не
может. Тут возможен только горький и буйный вопрос Ипполита...
Мы видим: перестрадав сверх меры,
люди только сходят у Достоевского с ума, убивают себя, умирают, захлебываясь проклятиями. Там, где идея эта должна проявиться, Достоевский как раз замолкает. Раскольников на каторге очистился страданием, для него началась новая жизнь, «обновление» и «перерождение», но… Но «это
могло составить тему нового рассказа, теперешний же рассказ наш окончен». То же и относительно Подростка.
Существа наземные даже и представить себе не
могут, какие сокровища находит подпольный
человек, разрабатывая странное свое богатство. Целые россыпи ярких, острых, сладострастных наслаждений открываются в темных глубинах этого богатства.
Какое
может быть для
человека разумное основание любить
людей, быть нравственным и благородным?
Обе несомненно знали, что такое была жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не
могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами
людей, смотрели на это».
«Все это было притворство, потому что это все выдуманное, а не от сердца. Какое мне дело до чужого
человека? Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь я уже не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей! Пускай они живут, как хотят, и я, как хочу. Я не
могу быть другою!»
Но в глубине своей души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага,
может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, — того стремления, которое заставляет
человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
Толстой пишет: «Если бы мне дали выбирать: населить землю такими святыми, каких я только
могу вообразить себе, но только, чтобы не было детей, или такими
людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими, свежими от бога детьми, — я бы выбрал последнее».
Он не верил в то, что любимые им
люди могут умереть, и в особенности в то, что он сам умрет.
Эту мертвенную слепоту к жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое
может быть разумное основание для
человека жить, любить, действовать, переносить ужасы мира? Разумного основания нет, и жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
То же и относительно
людей. Жизнь бесконечно разнообразна, бесконечно разнообразны и
люди. Общее у них, всем дающее смысл, — только жизнь. Проявления же жизни у разных
людей могут быть совершенно различны.
« — Если вашей светлости понадобится
человек, который бы не жалел своей шкуры, то извольте вспомнить обо мне…
Может быть, я пригожусь вашей светлости».
Глядя на них в волшебном освещении толстовского жизнепонимания, испытываешь не негодование, не злобу, а недоумевающий ужас; да как же
люди могут жить так?
«Измученным
людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту
могли все эти
люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Может быть, как раз один из недостатков «Войны и мира», что в действительности в
человеке гораздо больше звериной любви к крови, гораздо меньше священного трепета перед нею, чем мы видим в романе.
Толстой жадно любит жизнь «нутром и чревом», поэтому не
может не любить «прекрасного зверя» даже и в
человеке.
«
Человек — это то, чему не
может быть оценки, выше чего ничего нет», — говорит он.
Тогда было это непонимание и недоумение — как
люди могут не ужасаться сами перед собою тех жестокостей, которые они делают?
Если же не совершилось этой подготовки, если
человек грубо, со звериной меркою, подойдет к медленно зреющему таинству, то грязным, пошлым и мелким становится вдруг то, что
могло бы и должно бы быть солнечно-чистым и солнечно-высоким.
«Наташа не любила общество вообще, но она тем более дорожила обществом родных. Она дорожила обществом тех
людей, к которым она, растрепанная, в халате,
могла выйти большими шагами из детской, с радостным лицом, и показать пеленку с желтым вместо зеленого пятном и выслушать утешения о том, что теперь ребенку гораздо лучше».
Обыкновенно «идея» романа, закрепленная этим эпиграфом, понимается так, как высказывает ее, например, биограф Толстого П. И. Бирюков: «Общая идея романа выражает мысль о непреложности высшего нравственного закона, преступление против которого неминуемо ведет к гибели, но судьей этого преступления и преступника не
может быть
человек».
— Я несчастлива? — сказала Анна, с восторженною улыбкою любви глядя на Вронского. — Я, как голодный
человек, которому дали есть.
Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье»…
Она никогда не испытает свободы любви, а навсегда останется преступною женой, под угрозой ежеминутного обличения, обманывающею мужа для позорной связи с
человеком чужим, с которым она не
может жить одною жизнью.
Не говоря уже о том, что,
может быть, весь этот мир и все эти
люди — я-то сам один и есть».
А смерть наваливается все плотнее. Ивану Ильичу кажется, что его с болью суют куда-то в узкий и глубокий черный мешок, и все дальше просовывают и не
могут просунуть. Он плачет детскими слезами о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости
людей, о жестокости бога, об отсутствии бога.
«Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными
людьми считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял от себя, — что они-то и
могли быть настоящие, а остальное все
могло быть не то.
То самое, что перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно трагическою задачею, для Толстого есть светлая, радостная заповедь. И это потому, что для него душа
человека — не клокочущий вулкан, полный бесплодными взрывами огня, пепла и грязи, а благородная, плодородная целина, только сверху засоренная мусором жизни. Действительно из недр идущее, действительно самостоятельное хотение
человека только и
может заключаться в стремлении сбросить со своей души этот чуждый ей, наносный мусор.