Неточные совпадения
«По-моему, — говорит Версилов, —
человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. «
Любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей».
Раз же нет этой толкающей силы, раз
человеку предоставлено свободно проявлять самого себя, — то какая уж тут
любовь к человечеству! Нет злодейства и нет пакости, к которой бы не потянуло
человека. Мало того, только к злодейству или к пакости он и потянется.
Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней
любви к Тому, Который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на
людей, на всякую былинку.
«
Любовь, — пишет подпольный
человек, — любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать».
Жабы и паучихи навряд ли, конечно, испытывают при этом какое-нибудь особенное сладострастие. Тут просто тупость жизнеощущения, неспособность выйти за пределы собственного существа. Но если инстинкты этих уродов животной жизни сидят в
человеке, если чудовищные противоречия этой
любви освещены сознанием, то получается то едкое, опьяняющее сладострастие, которым живет
любовь Достоевского.
Подпольный
человек пишет: «В мечтах своих подпольных я иначе и не представлял себе
любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненавистью и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с покоренным предметом».
Как змеи, сплетаются в клубок самые не согласные, самые чуждые друг другу настроения: страх смерти и чувство неспособности к жизни, неистовая
любовь к жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет
человека к самоуничтожению. Страшная смерть полна властного очарования,
человек безвольно тянется к ней, как кролик, говорят, тянется в разверстую пасть удава.
При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен,
человек безнадежно слаб и безмерно несчастен, жизнь без бога — это «медленное страдание и смерть» (Ставрогин). Какая же, в таком случае, свобода обращения к богу, какая
любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
Любить бога только ради него самого, без гарантированного
человеку бессмертия… За что? За этот мир, полный ужаса, разъединения и скорби? За мрачную душу свою, в которой копошатся пауки и фаланги? Нет,
любви тут быть не может. Тут возможен только горький и буйный вопрос Ипполита...
Безумие Пьера состояло в том, что он не дожидался, как прежде, личных причин, которые он называл достоинствами
людей, для того чтобы любить их, а
любовь переполняла его сердце, и он, беспричинно любя
людей, находил несомненные причины, за которые стоило любить их».
Брошенная Вронским Кити знакомится за границею с самоотверженною Варенькою. Ей становится понятным счастье самоотвержения и
любви к
людям. Она начинает ухаживать за больными, пытается вся уйти в
любовь и самоотречение. Но очень уже скоро в величайшем волнении она говорит Вареньке...
В августе 1903 года у меня была в Ясной Поляне одна беседа с Толстым, и тогда она меня очень поразила. Разговор зашел об этом самом трагизме, — когда
человек сознает, что, скажем, счастье
любви есть высшее счастье, но он неспособен отдаться ему, нет в нем этой
любви, которая единственно дает счастье. Толстой в недоумении пожал плечами.
— Не понимаю вас. Если
человек понял, что счастье — в
любви, то он и будет жить в
любви. Если я стою в темной комнате и вижу в соседней комнате свет, и мне нужен свет, — то как же я не пойду туда, где свет?
Результат пересмотра настолько поразителен, что спрашиваешь себя: да как же возможно такое уничтожающе-отрицательное отношение к добру и
любви со стороны
человека, так упорно проповедующего, что смысл жизни заключается именно в
любви и самоотречении?
И еще есть у Толстого разряд мертвецов. Это —
люди, смысл жизни видящие специально в
любви и самоотречении. Как это странно звучит в применении к Толстому, так упорно и настойчиво проповедующему именно
любовь и самоотречение! И, однако, это так.
Только полно и широко живущий
человек способен у него к действительной, ненадсадной
любви и самопожертвованию.
Если же нет в душе широкой жизни, если
человек, чтоб любить других, старается «забыть себя», — то и сама
любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной.
В том же разговоре с Толстым, о котором я упоминал, в том же споре о «счастье в
любви», я рассказал Льву Николаевичу случай с одной моей знакомой: медленно, верно и бесповоротно она губила себя, сама валила себя в могилу, чтоб удержать от падения в могилу другого
человека, — все равно обреченного жизнью.
Какой-то есть в Толстом органический дефект, делающий его неспособным рисовать образы
людей, жизненно живущих в
любви и самоотречении. Пробует, и вот — либо живые образы мертвых
людей, либо мертвые образы
людей будто бы живых. И, конечно, Толстой сам это чувствует. Как бы отчаявшись в пригодности могучего орудия — художественного своего гения, он отбрасывает его в сторону и настойчиво начинает доказывать, как выгодно должно быть для
человека жить в
любви и самоотречении.
Вот истинная бентамовская «моральная арифметика»!.. И всюду она в статьях Толстого: всюду призыв к уму, к логике. Это удручающее «стоит только понять», эти бесконечные доказательства счастья в
любви, бесконечные рассуждения о
любви. И хочется напомнить Толстому то, что сказал еще Николенька Иртеньев: «жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум
человека!» И хочется спросить: неужели евангелие выиграло бы в силе, если бы было написано не в четырех «брошюрах», а в сотне?
«
Любовь не есть вывод разума, а есть сама радостная деятельность жизни, которая со всех сторон окружает нас…
Люди грубыми руками ухватывают росток
любви и кричат: «вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, взрастим его.
Любовь,
любовь! высшее чувство, вот оно!» И
люди начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие
люди говорят: все это вздор, пустяки, сентиментальность».
Может быть, как раз один из недостатков «Войны и мира», что в действительности в
человеке гораздо больше звериной
любви к крови, гораздо меньше священного трепета перед нею, чем мы видим в романе.
Глубокая и таинственная серьезность «живой жизни», форма проявления ее в том светлом существе, которое называется
человеком, счастье в его отличии от удовольствия, уплощение и омертвение жизни, когда дело ее берется творить живой мертвец, — все эти стороны художественного жизнепонимания Толстого особенно ярко и наглядно проявляются в отношении его к
любви между мужчиной и женщиной.
Темен и низмен в
любви становится для Толстого
человек, когда в нем пробуждается «древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку».
Но прежде всего — в чем же преступление Анны? Без
любви выданная за
человека много старше ее, она полюбила другого. Это не легкомысленная светская интрижка, а
любовь глубокая, серьезная. После долгой и тяжелой борьбы с собою Анна порывает с мужем и соединяется с любимым
человеком.
— Я несчастлива? — сказала Анна, с восторженною улыбкою
любви глядя на Вронского. — Я, как голодный
человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье»…
Молодая девушка «вышла замуж за
человека, который был на двадцать лет старше ее, — вышла замуж без
любви или не зная
любви».
Она никогда не испытает свободы
любви, а навсегда останется преступною женой, под угрозой ежеминутного обличения, обманывающею мужа для позорной связи с
человеком чужим, с которым она не может жить одною жизнью.
В отношении Толстого к своему роману замечается та же рассудочная узость и мертвенность, как в его отношении, например, к «Крейцеровой сонате». Каждая строка «Сонаты» кричит о глубоком и легкомысленном поругании
человеком серьезного и светлого таинства
любви. Сам же Толстой уверен, что показал в «Сонате» как раз противоположное — что сама
любовь есть «унизительное для
человека животное состояние», есть его «падение».
В 1871 году Толстой писал жене из самарских степей, где он лечился кумысом: «Больнее мне всего за себя то, что я от нездоровья своего чувствую себя одной десятой того, что есть… На все смотрю, как мертвый, — то самое, за что я не любил многих
людей. А теперь сам только вижу, что есть, понимаю, соображаю, но не вижу насквозь с
любовью, как прежде».
И это особенно странно видеть именно у Достоевского: он так много говорит о «всечеловечности» русского
человека, о его способности и призвании «вместить в свою душу с братскою
любовью всех наших братьев».
Ровным, мягким и любовным светом освещены здесь одинаково все
люди; здесь действительно «вмещены в душу с братскою
любовью все наши братья».
Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира божия, данная для блага всех существ, — красота, располагающая к миру, согласию и
любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом.
В этом гармоническом чувствовании мирового ритма, в этом признании божественной сущности судьбы коренится та
любовь к року, — amor fati, — о которой в позднейших своих работах с таким восторгом говорит Ницше: «Моя формула для величия
человека есть amor fati: не хотеть ничего другого ни впереди, ни позади, ни во всю вечность. Не только переносить необходимость, но и не скрывать ее, — любить ее… Являешься необходимым, являешься частицею рока, принадлежащим к целому, существуешь в целом»…
Любовь переживается
человеком как нечто свое, узко личное, как секретное «баловство», очень, конечно, сладкое, но поганое и грязное.
И неистовыми проклятиями осыпает эсхиловский Прометей жестокого Зевса, карающего его за
любовь к
людям.
Да, все это хорошо. Но если у
человека уже нет неведения, если он пришел в себя от хмеля жизни, если отрезвевший взгляд его остро и ясно различает ужасы, наседающие на
человека, и бездны, разверзающиеся под ногами? Конечно, можно тогда сказать, как Заратустра: «Ваша
любовь к жизни пусть будет
любовью к вашей высочайшей надежде, и ваша высочайшая надежда пусть будет высочайшей мыслью жизни. А эта высочайшая мысль гласит:
человек есть нечто, что должно преодолеть».
В этом случае и великая
любовь и великие жертвы радостны и легки для
человека, составляют само существо живой жизни.
Прочный колокол неведения — и благословляющее утверждение бездн, «преодоление
человека» — и санкция его упадочных инстинктов, великая
любовь Заратустры — и нарочито разжигаемая им в себе жестокость, проповедь радости жизни — и восхваление трагического пристрастия к страданиям и ужасам — все это, конечно, можно психологически объяснить, но совершенно невозможно все это объединить в одно цельное, из «бронзы» отлитое жизнеотношение.