Неточные совпадения
Легенда о Великом Инквизиторе: «Настает темная, горячая и «бездыханная севильская ночь». Воздух «лавром и лимоном пахнет»… Юноша Ипполит в «Идиоте» говорит: «
Как только солнце покажется и «зазвучит» на небе (кто
это сказал в стихах: «на небе солнце зазвучало»? Бессмысленно, но хорошо!), —
так мы и спать». И несколько раз он повторяет
этот образ: «когда солнце взойдет и «зазвучит» на небе».
Как холод, мрак и туманы неодушевленной природы,
так эти уроды животной жизни ползут в душу человеческую, чтоб оттолкнуть и отъединить ее от мира, в котором свет и жизнь.
«А что, когда бога нет? — говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет, то человек — шеф земли, мироздания. Великолепно! Только
как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про
это… Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну,
это сморчок сопливый может только
так утверждать, а я понять не могу».
Все
это как будто творится в каком-то совсем другом мире — не в том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет человеку бессмертия, то есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (
так и сказано!).
« — В пятницу вечером я с офицерами пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты, и, знаете, громко
так,
как бы сам с собой: «Если бога нет, то
какой же я после
этого капитан?» Взял фуражку, развел руками и вышел.
«Если нет бога, — говорит Кириллов, — то вся воля — моя. Человек потому и был до сих пор
так несчастен и беден, что своевольничал с краю,
как школьник. Неужели никто, кончив бога, не осмелился заявить своеволие в самом полном пункте?
Это так,
как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть».
И с усмешкою дьявола он думает: «А любопытно, неужели в
эти будущие пятнадцать — двадцать лет
так уже смирится душа моя, что с благоговением буду хныкать пред людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?..
Каким же процессом может
это произойти? И зачем, зачем же жить после
этого?»
«Для чего же ты туда потащишься, если жертва твоя ни к чему не послужит? А потому, что ты сам не знаешь, для чего идешь! О, ты много бы дал, чтобы узнать самому, для чего идешь!.. Ты всю ночь будешь сидеть и решать: идти или нет? Но ты все-таки пойдешь, и знаешь, что пойдешь, сам знаешь, что
как бы ты не решался, а решение уже не от тебя зависит. Пойдешь, потому что не смеешь не пойти. Почему не смеешь —
это уж сам угадай, вот тебе загадка!»
«Что же, однако, случилось
такого особенного, что
так перевернуло его? — спрашивает Достоевский. — Да он и сам не знал; ему,
как хватавшемуся за соломинку, вдруг показалось, что и ему. «можно жить, что есть еще жизнь». Может быть, он слишком поспешил с заключением, но он об
этом не думал».
« — Ведь вы пришли ко мне теперь за чем-нибудь новеньким? Ведь
так? Ведь
так? — настаивал Свидригайлов с плутоватою улыбкою. — Ну, представьте же себе после
этого, что я сам-то, еще ехав сюда, на вас же рассчитывал, что вы мне тоже скажете чего-нибудь новенького, и что вот от вас же удастся мне чем-нибудь позаимствоваться! Вот
какие мы богачи!
— Да что вам сказать? Разве я знаю, чем? Видите, в
каком трактиришке все время просиживаю, и
это мне всласть, т. е. не то чтобы всласть, а
так, надо же где-нибудь сесть… Ну, был бы я хоть обжора, клубный гастроном, а то ведь вот что могу есть! (Он ткнул пальцем в угол, где на маленьком столике, на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.)»
«Вот
какие мы богачи!» «Идея» Раскольникова, мученически-упорное извлечение им квадратного корня —
это все-таки дает хоть призрак жизни, дает силу не чувствовать смертной боли разрывающейся на куски души.
« — Ага!
Так вот
как! — вскричал он в удивлении, но злобно усмехаясь. — Ну,
это совершенно изменяет ход дела. Вы мне чрезвычайно облегчаете дело сами, Авдотья Романовна!»
«Вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь? Обмерил я ее глазом. От меня, клопа и подлеца, она вся зависит, вся, вся кругом, и с душой, и с телом. Очерчена.
Эта мысль, мысль фаланги, до
такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления… Взглянул я на девицу, и захотелось мне подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть: поглядеть
это на нее с насмешкой и тут же огорошить ее с интонацией, с
какою только купчик умеет сказать...
Конечно, Катерина Ивановна в
таком случае ушла бы. Но
какой же бы за
это сладострастный миг был пережит в душе! Что в сравнении с ним сладость насильственного телесного обладания красавицею!
«Где
это, — подумал Раскольников, — где
это я читал,
как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на
такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться
так, стоя на аршине пространства, всю жизнь тысячу лет, вечность, — то лучше
так жить, чем сейчас умирать.
«Не веруй я в жизнь, — говорит Иван, — разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж
как припал к
этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!
«Я живуч,
как дворовая собака, — говорит Версилов. — Я дожил почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю, хорошо
это, что я дожил, или дурно. Конечно, я люблю жить, и
это прямо выходит из дела; но любить жизнь
такому,
как я, — подло… И неужели земля только для
таких,
как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея
эта уж слишком безотрадна…»
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что
это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах —
как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле?
Какая мыслима жизнь?
Какое возможно счастье?
Однако что же
такое бессмертие само по себе? Ведь, в сущности,
это не более,
как форма. Для формы нужно еще содержание.
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, —
какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В душе человека только мрак и пауки. Почему им не быть и там? Может быть, бессмертие —
это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная жизнь — рай?
Но бывают миги, когда раздельные огоньки
эти сбиваются вихрем в одно место. Тогда темнота вдруг прорезывается ослепительно ярким светом. Разрозненные элементы жизни, сжатые в одно, дают впечатление неслыханного напряжения, близкого к взрыву. И
как раньше невозможно было жить от угрюмого мрака, от скудости жизненных сил,
так теперь жизнь становится невозможною вследствие чудовищного избытка сил и света.
«Раздумывая об
этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все
эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и «высшего бытия» не что иное,
как болезнь; а если
так, то
это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему.
Страшный вопрос
этот все время шевелится в душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей,
как на «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». Герой «Подполья» пишет: «Неужели же я для того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит».
Измученный жестокостями жизни, библейский Иов «ко вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с богом». Новый Иов, Достоевский, выступает на
это состязание. И не было со времен Иова
таких разрушительных, колеблющих небо вопросов, с
какими идет на «страже человеков» Достоевский. Все его произведения —
такие буйные вопросы, и увенчание их — знаменитый «бунт» Ивана Карамазова.
При том жизнеощущении, которым полон Достоевский,
это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен, человек безнадежно слаб и безмерно несчастен, жизнь без бога —
это «медленное страдание и смерть» (Ставрогин).
Какая же, в
таком случае, свобода обращения к богу,
какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
В «Записках из мертвого дома» Достоевский рассказывает про одного арестанта. Ни с того, ни с сего он бросился с кирпичом на начальника тюрьмы и за
это был засечен насмерть. «Вероятно, — говорит Достоевский, — он был из отчаявшихся, из тех, кого покинула последняя надежда, а
так как совершенно без надежды жить невозможно, то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве».
Солнце — яркое, горячее солнце над прекрасною землею. Куда ни взглянешь, всюду неожиданная, таинственно-значительная жизнь, всюду блеск, счастье, бодрость и вечная, нетускнеющая красота.
Как будто из мрачного подземелья вдруг вышел на весенний простор, грудь дышит глубоко и свободно. Вспоминается далекое, изжитое детство: тогда вот мир воспринимался в
таком свете и чистоте, тогда ощущалась
эта таинственная значительность всего, что кругом.
Ужин у князя Василия Курагина. Влюбленные Пьер и Элен сидят рядом. «Старая княгиня, предлагая с грустным вздохом вина своей соседке и сердито взглянув на дочь,
этим вздохом
как будто говорила: «да, теперь нам с вами ничего больше не осталось,
как пить сладкое вино, моя милая, теперь время
этой молодежи быть
так дерзко, вызывающе-счастливой». «И что за глупость все то, что я рассказываю,
как будто
это меня интересует, — думал дипломат, взглядывая на счастливые лица любовников: — Вот
это счастье!»
Человек жалок и беспомощен, когда подходит к жизни с одним только умом, с кодексом его понятий, суждений и умозаключений.
Так был бы беспомощен скрипач, который вышел бы играть хотя бы и с самым прекрасным смычком, но без скрипки. Сущность жизни познается каким-то особенным путем, внеразумным. Есть способность к
этому познанию, — и ум,
как смычок, извлечет из него полные, живые, могущественные мелодии.
Жизнь теряет для Левина всякий смысл. Его тянет к самоубийству. Но рядом с
этим наблюдается одно чрезвычайно странное явление. «Когда Левин думал о том, что он
такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние; но когда он переставал спрашивать себя об
этом, он
как будто знал, и что он
такое, и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в
это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде».
Любовь, самопожертвование!» Он
так обрадовался и взволновался, открыв
эту,
как ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой».
В «Утре помещика» князь Нехлюдов открывает ту же — «ему казалось, — совершенно новую истину» о счастье в добре и самоотвержении. Но
так же,
как Оленин, он убеждается в мертвенной безжизненности
этой истины. «Иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но
это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собою! Я недоволен, потому что я здесь не знаю счастья, а желаю, страстно желаю счастья».
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. «Святые,
каких можно себе только вообразить», разумеется, всего полнее осуществили бы на земле тот «смысл добра», о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то
такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что же
это?
«В середине работы на Левина находили минуты, во время которых он забывал то, что делал, ему становилось легко, и в
эти же самые минуты ряд его выходил почти
так же ровен и хорош,
как и у Тита.
Это были те самые доводы, которые Дарья Александровна приводила самой себе, но теперь она слушала и не понимала их. «
Как быть виноватою перед существами несуществующими?» — думала она. И вдруг ей пришла мысль: могло ли быть в каком-нибудь случае лучше для ее любимца Гриши, если б он никогда не существовал? И
это ей показалось
так дико,
так странно, что она помотала головой, чтобы рассеять
эту путаницу кружащихся сумасшедших мыслей».
«Дарья Александровна ничем
так не наслаждалась,
как этим купаньем со всеми детьми. Перебирать все
эти пухленькие ножки, натягивать на них чулочки, брать в руки и окунать
эти голенькие тельца и слышать то радостные, то испуганные визги, видеть
эти задыхающиеся, с открытыми, испуганными веселыми глазами лица
этих брызгающихся своих херувимчиков было для нее большое наслаждение.
И разговор стал самый интересный для Дарьи Александровны:
как рожала? Чем была больна? Где муж? Часто ли бывает? Дарье Александровне не хотелось уходить от баб:
так интересен ей был разговор с ними,
так совершенно одни и те же были их интересы. Приятнее всего Дарье Александровне было то, что она ясно видела,
как все
эти женщины любовались более всего тем,
как много было у нее детей, и
как они хороши».
Кутузов со свитой нагоняет полк. «Во втором ряду, с правого фланга, невольно бросился в глаза голубоглазый солдат Долохов, который особенно бойко и грациозно шел в такт песни и глядел на лица проезжающих с
таким выражением,
как будто он жалел всех, кто не шел в
это время с ротой».
Толстой
этот был дальний родственник Льва Толстого, в раннем детстве Льву Николаевичу случилось его видеть. И в старости, когда
так сильна в Льве Толстом исключительно-моральная оценка жизни, вот
как вспоминает он о человеке, только презрение вызывавшем в Грибоедове и Пушкине: «Много бы хотелось рассказать про
этого необыкновенного, преступного и привлекательного человека»…
«
Как детям в веселом духе хочется хохотать, они не умеют придумать, чему бы хохотать, и хохочут без всякого предлога, потому что им весело,
так эта милая молодежь жертвует собой.
Но ведь
эта «милая молодежь» занимается не только записыванием карточек. Она в действительности делала и делает то дело, о котором говорит Толстой, — и делает именно
так, «
как детям в веселом духе хочется хохотать». И не только «милая молодежь».
«Ведь все
эти люди — не глупые же и не бесчувственные, — пишет Толстой, — а наверное у многих из
этих замерзших людей происходит
такая же внутренняя жизнь,
как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее.
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего
это замораживание бьющих в душе ключей жизни, для чего
эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется
это, каким-то непонятным безумием.
Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что
так люди. Несчастные. И нет жизни».
Блестящие нежностью и веселием глаза Сережи потухли и опустились под взглядом отца.
Это был тот самый, давно знакомый тон, с которым отец всегда относился к нему и к которому Сережа научился уже подделываться. Отец всегда говорил с ним, —
так чувствовал Сережа, —
как будто он обращался к какому-то воображаемому им мальчику, одному из
таких,
какие бывают в книжках, но совсем не похожему на Сережу. И Сережа всегда с отцом старался притворяться
этим самым книжным мальчиком.
И еще есть у Толстого разряд мертвецов.
Это — люди, смысл жизни видящие специально в любви и самоотречении.
Как это странно звучит в применении к Толстому,
так упорно и настойчиво проповедующему именно любовь и самоотречение! И, однако,
это так.
Рассказал я
этот случай в наивном предположении, что он особенно будет близок душе Толстого: ведь он
так настойчиво учит, что истинная любовь не знает и не хочет знать о результатах своей деятельности; ведь он с
таким умилением пересказывает легенду,
как Будда своим телом накормил голодную тигрицу с детенышами.
Он знал еще твердо и несомненно, узнав
это прямо от бога, что люди
эти были точно
такие же,
как и он сам,
как и все люди, и что поэтому над
этими людьми было кем-то сделано что-то дурное,
такое, чего не должно делать, и ему было жалко их, и он испытывал ужас и перед теми людьми, которые были закованы и обриты, и перед теми, которые их заковали и брили».
Глубоко серьезными глазами ребенка смотрит Толстой на жизнь. И,
как в ребенке, в нем
так же совершенно нет юмора. Рисуемое им часто убийственно смешно, но чувство смешного достигается чрезвычайно своеобразным приемом:
как будто внимательный, все подмечающий ребенок смотрит на явление, описывает его, не ведаясь с условностями, просто
так,
как оно есть, — и с явления сваливаются
эти привычные, гипнотизировавшие нас условности, и оно предстает во всей своей голой, смешной нелепице.
— Что же
это вы делаете? —
таким голосом,
как будто он безвозвратно разбил что-то бесконечно драгоценное, вскрикнула она и побежала от него».