Неточные совпадения
«Косность! О, природа!
Люди на земле одни, — вот беда! «Есть ли в поле жив
человек?» — кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается.
Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво и всюду мертвецы. Одни только
люди, а кругом них молчание, — вот земля!» («Кроткая»).
И так почти в каждом рассказе… Большие романы, с героями, наиболее близкими душе Достоевского. «Замечательно, что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись… Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу». «Я —
человек мрачный, скучный, —
говорит Свидригайлов. — Сижу в углу. Иной раз три дня не разговорят».
Подросток пишет: «Нет, мне нельзя жить с
людьми! На сорок лет вперед
говорю. Моя идея — угол… Вся цель моей «идеи» — уединение…» Версилов
говорит ему: «Я тоже, как и ты, никогда не любил товарищей».
Кириллов в «Бесах» «не склонен встречаться с
людьми и мало с
людьми говорит». В убогом своем флигельке все ночи до рассвета он ходит, пьет чай и думает. Одиноко и загадочно проходит сквозь жизнь никому не понятный Николай Ставрогин. Одиноко сидит и думает в отцовском доме Иван Карамазов.
«По-моему, —
говорит Версилов, —
человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. «Любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей».
Поистине,
человек — это прирожденный дьявол. «Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto», — заявляет черт Ивану Карамазову. Я — сатана, и ничто человеческое мне не чуждо.
Говорит он это по поводу полученного им ревматизма. Но не только подверженность ревматизму, — в
человеке вообще нет ничего, что было бы чуждо дьяволу. «Я думаю, —
говорит Иван, — что, если дьявол не существует, и, стало быть, создал его
человек, то создал он его по своему образу и подобию».
«Никто, —
говорит Шопенгауэр, — не имеет действительного, живого убеждения в неизбежности своей смерти, ибо иначе не было бы большого различия между его настроением и настроением
человека, приговоренного к смертной казни.
«А что, когда бога нет? —
говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет, то
человек — шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это… Ракитин смеется. Ракитин
говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну, это сморчок сопливый может только так утверждать, а я понять не могу».
Все это как будто творится в каком-то совсем другом мире — не в том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет
человеку бессмертия, то есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, —
говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого
человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (так и сказано!).
«Если нет бога, —
говорит Кириллов, — то вся воля — моя.
Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что своевольничал с краю, как школьник. Неужели никто, кончив бога, не осмелился заявить своеволие в самом полном пункте? Это так, как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть».
«Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Вы ободритесь. Вот дайте
поговорим… Эх, Родион Романыч, — прибавил он вдруг, — всем
человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с… Прежде всего!»
Непонятные слова эти глубоко западают в душу Раскольникова. Он
говорит Разумихину: «Вчера мне один
человек сказал, что надо воздуху
человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет».
«Ничего и никогда не было для
человека невыносимее свободы! —
говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Чем виноваты слабые
люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров?
Как змеи, сплетаются в клубок самые не согласные, самые чуждые друг другу настроения: страх смерти и чувство неспособности к жизни, неистовая любовь к жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет
человека к самоуничтожению. Страшная смерть полна властного очарования,
человек безвольно тянется к ней, как кролик,
говорят, тянется в разверстую пасть удава.
Все существо
человека вдруг
говорит жизни...
«В эти пять секунд, —
говорит Кириллов, — я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Я думаю,
человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?»
«Обливаясь глупыми слезами своими, —
говорит Великий Инквизитор, —
люди сознаются, наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и, в конце концов, сама же себе всегда и отмстит за него».
Вокруг
человека — огромное море жизни: животные, растения. У них нет рассудка, они не умеют
говорить. Но в них есть самое важное, что и в
человеке важнее рассудка и слов.
Умный Каренин или Кознышев со снисходительною улыбкою спросят Наташу и Кити: «Что же это знает и понимает ваш ребенок, чего никто не знает? Что он такого разумного
говорит?» Конечно, ни Наташа, ни Кити не сумеют ответить, и умные
люди пожмут плечами.
Брошенная Вронским Кити знакомится за границею с самоотверженною Варенькою. Ей становится понятным счастье самоотвержения и любви к
людям. Она начинает ухаживать за больными, пытается вся уйти в любовь и самоотречение. Но очень уже скоро в величайшем волнении она
говорит Вареньке...
Люди по мере сил вкладывают в жизнь «смысл добра», «забывают себя» для других, а художник
говорит: «Это — умирание, это смерть души!» Вареньке недостает «сдержанного огня жизни».
В последние годы всеобщее внимание обратил на себя французский мыслитель Анри Бергсон. Много у него спорного, со многим трудно согласиться. Но ряд основных его положений имеет значение огромной важности. Всякий думающий, вслушивающийся в себя
человек давно уже смутно чувствовал то, что
говорит Бергсон. Ярко, ясно и глубоко чувствовал это Лев Толстой.
Заметим от себя, что изредка в
человеке еще просыпаются остатки тех утерянных способностей, о которых
говорит Бергсон.
Альберт замерзает, пьяный, у подъезда дома терпимости. Ему снится, что над ним идет суд.
Люди говорят...
В Борисе все же хоть изредка, например, при встречах с Наташей, вспыхивает слабая искорка жизни. Совсем мертв и неподвижен в «Войне и мире» великолепнейший Берг. Это даже не мертвец, а аккуратно сработанный автомат — без крови, без жизни, с единственной двигательной пружиной внутри — жить, как все. Подлинный ницшевский «последний
человек»: «он имеет свое маленькое удовольствие для дня и свое маленькое удовольствие для ночи. Мы изобрели счастье, —
говорят последние
люди и моргают».
«Вот видите ли, —
говорит Берг своему товарищу, которого он называл другом только потому, что он знал, что у всех
людей бывают друзья.
«Христос
говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о жизни мира… Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо… Христос учит
людей не делать глупостей… Христос и не думает призывать нас к жертве, он, напротив, учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше для нас здесь в этой жизни».
«Любовь не есть вывод разума, а есть сама радостная деятельность жизни, которая со всех сторон окружает нас…
Люди грубыми руками ухватывают росток любви и кричат: «вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, взрастим его. Любовь, любовь! высшее чувство, вот оно!» И
люди начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие
люди говорят: все это вздор, пустяки, сентиментальность».
«Над всем бородинским полем стояла теперь мгла сырости и дыма, и пахло странной кислотой селитры и крови. Собрались тучки, и стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных и на изнуренных, и на сомневающихся
людей. Как будто он
говорил: «Довольно, довольно,
люди! Перестаньте… Опомнитесь. Что вы делаете?»
«
Человек — это то, чему не может быть оценки, выше чего ничего нет», —
говорит он.
И здесь нельзя возмущаться, нельзя никого обвинять в жестокости. Здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда. Если
человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготовленных ему жизнью, то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках?
Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, — и великий закон, светлый в самой своей жестокости,
говорит...
Не
говоря уже о том, что, может быть, весь этот мир и все эти
люди — я-то сам один и есть».
«Никогда, —
говорит Великий Инквизитор, — ничего и никогда не было для
человека невыносимее свободы!»
Но опять и опять следует подчеркнуть: голоса эти призывают не к добру. К живой жизни они зовут, к полному, целостному обнаружению жизни, и обнаружение это довлеет само себе, в самом себе несет свою цель, — оно бесцельно. Из живой же жизни — именно потому, что она — живая жизнь, — само собою родится благо, сама собою встает цель. «Каждая личность, —
говорит Толстой в «Войне и мире», — носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным
человеку целям общим».
«Воспитание, как умышленное формирование
людей по известным образцам, не плодотворно, не законно, не возможно, —
говорит Толстой. — Воспитание портит, а не исправляет
людей. Чем больше испорчен ребенок, тем меньше нужно его воспитывать, тем больше нужно ему свободы».
Призывать
человека к такому богу, напоминать ему о нем — безумно, как безумно
говорить горящему факелу: свети! Раз факел горит, он тем самым и светит… И художник Толстой не зовет к богу, — не зовет так же, как не зовет и к добру. Одно, одно и одно он только
говорит: живи! Будет жизнь — будет добро, будет и бог.
И это особенно странно видеть именно у Достоевского: он так много
говорит о «всечеловечности» русского
человека, о его способности и призвании «вместить в свою душу с братскою любовью всех наших братьев».
«В этой форме, —
говорит Шопенгауэр, —
человек видит не существо вещей, которое едино, а только его проявления, — особенные, раздельные, бесчисленные, многоразличные, даже противоположные».
В
человеке теперь звучит нечто сверхприродное: он чувствует себя богом, он шествует теперь, восторженный и возвышенный; он разучился ходить и
говорить, и готов в пляске взлететь в воздушные выси.
Великую защиту от бедствий дали боги
человеку, одарив его «могучею стойкостью» (kratere tlemosyne). Архилох
говорит, утешая друга в его горе...
В этом гармоническом чувствовании мирового ритма, в этом признании божественной сущности судьбы коренится та любовь к року, — amor fati, — о которой в позднейших своих работах с таким восторгом
говорит Ницше: «Моя формула для величия
человека есть amor fati: не хотеть ничего другого ни впереди, ни позади, ни во всю вечность. Не только переносить необходимость, но и не скрывать ее, — любить ее… Являешься необходимым, являешься частицею рока, принадлежащим к целому, существуешь в целом»…
Для таких
людей предопределенная необходимость всего, что должно случиться, не только не страшна, а даже служит источником бодрости. Гектор
говорит Андромахе...
И та же необоримость божественного предопределения заставляет
людей относиться к невольным носителям этого предопределения без злобы и ненависти. С какою мягкостью относится Гомер к Елене, виновнице войны! Приам
говорит ей...
беспечно
говорит Архилох. Существами совсем из другого мира должны представляться нам эти
люди, радостно, бодро и религиозно жившие среди прекрасного мира, беззаботные к вечно нависшей над ними божественной угрозе и божественной несправедливости.
Мы
говорим: «когда они поели»… Гомер
говорит: «когда насладились они едою и питьем». Мы «разговариваем», гомеровские
люди «наслаждаются беседой взаимной».
И вот как учит
людей Аполлон в «Илиаде» относиться к божественной неизбежности. Троянцы отступают. Аполлон является Энею и
говорит...
Самое высокое и самое прекрасное, чем может
человек прославить бога, что он должен нести ему, — это собственная радость и счастье. Вот — основное положение аполлоновой религии. И чисто аполлоновскую, для нас такую чуждую мысль высказывает один поздний греческий писатель, географ Страбон,
говоря так: «Хотя верно сказано, что
люди тогда наиболее подражают богам, когда совершают добрые дела, но еще правильнее было бы сказать, что
люди наиболее уподобляются богам, когда они счастливы».
Человек неотрывно связан с жизнью, душа его неотрывно связана с телом. И весь целиком
человек должен быть прекрасен и светел. Тело, как душа, тоже должно быть «добродетельно». И душевные, и телесные достоинства для древнего эллина одинаково были добродетелями. Красота, сила и ловкость телесная, это тоже были добродетели. Пенелопа в Одиссее
говорит...
Если на этих
людей спускалось даже счастье, то и оно отравлялось мыслью: прочно ли оно? «Мудрый» должен был непрестанно помнить, что «
человек есть чистейший случай», — как выражается Солон. Он
говорит у Геродота Крезу: «Счастливым я не могу тебя назвать прежде чем я не узнал, что ты счастливо кончил свою жизнь. В каждом деле нужно смотреть на окончание, которым оно увенчивается; ибо многих
людей божество поманило счастьем, а потом ввергло в погибель».
«Всякое божество завистливо и тревогою преисполняет
человека», —
говорит Геродот.