Неточные совпадения
Я сказал: для меня
этот мальчик теперь почти совсем чужой. Пожалуй,
это не совсем верно. Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее другие, но у меня так: далеко в глубине души, в очень темном ее уголке, прячется сознание, что я все тот
же мальчик Витя Смидович; а то, что я — «писатель», «доктор», что мне скоро шестьдесят лет, — все
это только нарочно; немножко поскрести, — и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку самого детского размаха.
Теперь, восстанавливая все в памяти, я думаю, что
эта потребность превращать работу в какое-то радостно-жертвенное мученичество лежала глубоко в маминой натуре, — там
же, откуда родилось ее желание поступить в монастырь. Когда кончались трудные периоды ведения детского сада или хозяйничания в имении, перед мамой все-таки постоянно вставала, — на вид как будто сама собой, совсем против волн мамы, — какая-нибудь работа, бравшая все ее силы. Папа как-то сказал...
Ульянинский даже крестил сестру мою Юлю; при серьезном взгляде родителей на религию
это были не пустяки. Когда сын выздоровел, Ульянинский прислал папе в подарок очень ценный чайный сервиз. Папа отослал его обратно с письмом, что считает совершенно недопустимым брать плату за лечение детей своего товарища, а присланный подарок — та
же замаскированная плата.
Мама, как узнала, пришла в ужас: да что
же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на всю жизнь! Мне было приказано ходить в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который в то время жил у нас. Он был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя было идти со мной, то до Киевской улицы (она врагу моему уже была не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими глазами, — как меня тяготила и удивляла
эта ненависть! — но не подходил.
У папы была большая электрическая машина для лечения больных: огромный ясеневый комод, на верхней его крышке, под стеклом, блестящие медные ручки, шишечки, стрелки, циферблаты, молоточки; внутри
же комода, на полках, — ряды стеклянных сосудов необыкновенного вида; они были соединены между собою спиральными проволоками, обросли как будто белым инеем, а внутри темнели синью медного купороса. Мы знали, что
эти банки «накачивают электричество».
— Пришли мы в место одно, называется Казанлык. Там масло делают розовое, — до чего
же духовитое! Цены ему нету. Сто рублей капля одна! Чтобы каплю одну такую добыть, нужно, может, целую десятину роз изничтожить. Вот пришел нам приказ уходить… Что с
этим маслом делать? Брали помазком да сапоги себе мазали.
Наедались. Потом, с оскоминой на зубах, с бурчащими животами, шли к маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил, что не надо, никто не узнает. Никто? А бог?.. Мы только потому и шли на грех, что знали, — его можно будет загладить раскаянием. «Раскаяние — половина исправления».
Это всегда говорили и папа и мама. И мы виновато каялись, и мама грустно говорила, что
это очень нехорошо, а мы сокрушенно вздыхали, морщились и глотали касторку. Геня
же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил...
В первый
же день знакомства он важно объяснил нам, что Плещеевы — очень старинный дворянский род, что есть такие дворянские фамилии — Арсеньевы, Бибиковы, Воейковы, Столыпины, Плещеевы, — которые гораздо выше графов и даже некоторых князей. Ну, тут мы его срезали. Мы ему объяснили, что мы и сами выше графов, что мы записаны в шестую часть родословной книги. На
это он ничего не мог сказать.
Мы с Мишей сидели в конце стола, и как раз против нас — Оля и Маша. Я все время в великом восхищении глазел на Машу. Она искоса поглядывала на меня и отворачивалась. Когда
же я отвечал Варваре Владимировне на вопросы о здоровьи папы и мамы, о переходе моем в следующий класс, — и потом вдруг взглядывал на Машу, я замечал, что она внимательно смотрит на меня. Мы встречались глазами. Она усмехалась и медленно отводила глаза. И я в смущении думал: чего
это она все смеется?
Но в душе меня
это мало утешало. Не просто, не случайно я не умел держать ножик и вилку. Значит, я вообще не умею ничего делать, как они.
Это я уже и раньше смутно чувствовал, — что мы тут не свои. Но как
же тогда Маша может меня любить? «Невоспитанные»… Нужно будет приглядываться повнимательнее, как люди живут по-аристократически.
Все письмо мне очень понравилось своею дразнящею загадочностью, больше
же всего нравилась подпись: «Примите и пр.». Что такое «пр.», я не знал, но, конечно,
это было что-нибудь значительное и совершенно взрослое: такую подпись я часто встречал в газетах, под «письмами в редакцию», когда отыскивал интересовавшие меня «несчастные происшествия».
И совершенно напрасно. Никакой страстной негой моя кровь не кипела, во сне вовсе я не целовал ни шейку Маши, ни глазки и даже не могу сказать, так ли уж мне безумно хотелось поцеловать Машу наяву. «Милая головка» — больше ничего. Пел я про страстную негу, про ночные поцелуи, —
это были слова, мысль
же была только о милой головке, темно-синих глазах и каштановых кудрях.
Узнал я об
этом, я ужасно разозлился, самолюбиво-обиженно разозлился. Мало ей, что я в ее честь прыгаю с высоких крыш, сжимаю рукою колючие кактусы! Многие ли бы стали
это делать? А она мои волосы жечь!.. Ладно
же! Очень надо! Вынул из хорошенькой коробочки прядь каштановых волос, обмакнул в стеарин горящей свечи и сжег.
— Вот видишь. А теперь, чтобы стать капитаном, нужно быть очень образованным человеком: нужно знать высшую математику, астрономию, географию, метеорологию… Мы, значит, сделаем так: ты кончишь гимназию и тогда сейчас
же поступишь в морской корпус. Раз
это, действительно, твое призвание, то к нему необходимо отнестись самым серьезным образом.
В чем
же дело? До сих пор не могу понять, как
это случилось, — но всю первую часть книги я принял за… предисловие. А
это я уже и тогда знал, что предисловия авторы пишут для собственного удовольствия, и читатель вовсе их не обязан читать. И начал я, значит, прямо со второй части…
Однажды Петр, Катин муж, пьяный, долго и жестоко колотил Катю, потом тут
же в кухне, сидя, заснул, положив голову на стол. Петенька решил избавить Катю от
этого зверя. Взял полено, подкрался и с размаху ударил Петра по голове. Петр вскочил, бросился на Петеньку, Петенька испугался и убежал, а Петр с залитым кровью лицом опять заснул.
— Как
же это ты так, Петенька? Ты — маленький, он — большой и сильный, а ты его вдруг поленом. Ведь он бы тебя убить мог.
— Что
же это такое, и кашлянуть нельзя в классе, я не могу сдержать кашля, у меня самого…
Да! Как
же я раньше
этого не замечал? Удивительно милая. Мы сидели рядом, весело разговаривали, смеялись. Удивительно милая. И к лицу ее больше всего идут именно рыжие волосы, — только не хотелось употреблять
этого слова «рыжий». Густая, длинная коса была подогнута сзади и схвачена на затылке продолговатою золотою пряжкой.
Это к ней очень шло. Я
это ей сказал: как будто золотая рыбка в волосах, и сказал, что буду ее называть «золотая рыбка».
Вообще
же убийство царя произвело, конечно, впечатление ошеломляющее. Один отставной военный генерал, — он жил на Съезженской улице, — был так потрясен
этим событием, что застрелился. Папа возмущенно сообщал, что конституция была уже совсем готова у Лорис-Меликова, что царь на днях собирался ее подписать, — и вдруг
это ужасное убийство! Какое недомыслие! Какая нелепость!
Я разом задохнулся, сердце екнуло от радости и смущения. Я сейчас
же догадался, что
это — Конопацкие. Они еще на святках обещались мне прийти к нам в сад, когда кончатся экзамены. Я бросился в переднюю, неприятно чувствуя, что совершенно красен от смущения.
Она продела свою руку мне за локоть, и я повел ее под руку;
это у нас не было принято,
это была как будто игра, и в то
же время было доверчиво-интимно.
Была в
этом рукопожатии детская, товарищеская чистота — и в то
же время пробуждавшаяся девичья любовь.
И теперь, из окутанного тенью угла, с тою
же мукою глаза устремлялись вверх, а я искоса поглядывал на
это лицо, — и в первый раз в душе шевельнулась вражда к нему…
Эти глаза опять хотели и теперешнюю мою радость сделать мелкою, заставить меня стыдиться ее. И, под
этими чуждыми земной радости глазами, мне уже становилось за себя стыдно и неловко… Почему?! За что? Я ничего не смел осознать, что буйно и протестующе билось в душе, но тут между ним и много легла первая разделяющая черта.
Огромный старинный барский дом с несчетным количеством комнат. Полы некрашеные, везде грязновато; в коридоре пахнет мышами. На подоконниках огромных окон бутылки с уксусом и наливками. В высокой и большой гостиной — чудесная мебель стиля ампир, из красного дерева, такие
же трюмо, старинные бронзовые канделябры. Но никто
этому не знает цены, и мы смотрим на все
это, как на старую рухлядь.
— Да я бы
этого, правда, не сделал. Я только попугать. Зачем
же они…
— Правда, не сделал бы! Да если бы ты
это, правда, сделал, я бы тебя сейчас
же выгнал вон из дома, навсегда бы отрекся от тебя. Так позволить себе обращаться с девушкой! Ни минуты не потерпел бы у себя такого негодяя.
Папироса
же во рту, —
это был факт, против него ничего уж не возразишь.
Настоял. Стали играть. Но и самому было скучно говорить Мише «врешь» и от сестры Юли слышать «Витечка, ты». Совсем оказалась неинтересная игра. Как
же я
этого сразу не заметил? Очень я был сконфужен.
Последние два стиха, когда они уже были написаны, — я сообразил, — не мои, а баснописца Хемницера: он себе сочинил такую эпитафию. Ну что ж!
Это ничего. Он так прожил жизнь, — и я хочу так прожить. Почему
же я не имею права
этого пожелать? Но утром (было воскресенье) я перечитал стихи, и конец не понравился: как
это молиться о том, чтоб остаться голым! И сейчас
же опять в душе заволновалось вдохновение, я зачеркнул последний стих и написал такое окончание...
Спросят: раз Конопацкие так ко мне относились, то что
же мешало мне прийти к ним на праздники и без приглашения? Ясно, что и в
этом случае они встретили бы меня очень радушно.
— Барин, да неужто
же мы… Г-господи! Ты нас уважил, а мы тебя будем подводить? Чтоб мы перед тобой оказались подлецами? Мы на
это не согласны! Только завтра солнышко на небо, — и мы с косами в лес!
Никто
эту тигру не видал, но зато очень многие видали тех, кто слышал о ней от людей, ее видевших или даже от нее пострадавших. И пострадавшие были всё из самых ближних деревень. Десятского из села Хотуши она заела насмерть, прыгнув на него из-за крестцов ржаной копны; одной кургузовской девке выела щеку, когда она собирала в лесу грибы. Скотины
же задрала — нет числа, особенно в лесах.
В старших классах гимназии после такой проповеди я иногда вдруг начинал возражать на выраженные там мысли, и, вместо благоговейного настроения, получалась совсем для родителей нежелательная атмосфера спора. Раз, например, после одной вдохновенной проповеди, где оратор говорил о великом милосердии бога, пославшего для спасения людей единственного сына, я спросил: «Какой
же это всемогущий бог, который не сумел другим путем спасти людей? Почему ему так приятны были мучения даже собственного сына?»
— Виця! Что
же это такое? До чего ты дошел?!. Сестры пришли к тебе просить перед исповедью прощения, ты им: «Убирайтесь от меня!» Маленьких своих сестер ты хочешь развратить, показать им, что для тебя говение и исповедь — ерунда, пустяки!
Переглядываю весь свой юношеский дневник, — и везде тот
же курьез: нравственные убеждения —
это синоним убеждений религиозных.
И много раз в разных местах дневника нахожу я
это проявление ужаса перед ждущею человека старостью. То
же и в стихах тогдашних. Например...
Меня самого удивляло и смущало: как
это? Разве когда-нибудь любят трех сразу? Пробовал любить одну какую-нибудь из трех. Ничего не выходило: и обе другие так
же были милы, и, когда я видел любую из них, душа расширялась, как будто крылья развертывала, и все вокруг заполнилось солнечным светом.
Но ничего
этою не было. Были случайные, разрозненные знакомства с товарищами, соседями по слушанию лекций. Я вообще схожусь с людьми трудно и туго, а тут мое положение было особенно неблагоприятное. Большинство студентов первое время держалось земляческими группами, я
же из туляков был в Петербургском университете один. Все остальные поступили в Московский. Было грустно и одиноко.
А какой
же это студент, если он не умеет мыслить?
Ночь морозная дышала
Тихой, крепкой красотой,
Даль туманная блистала
Под задумчивой луной.
И по улицам пустынным
Долго-долго я бродил…
Счастье, счастье! Чем, скажи мне,
Чем тебя я заслужил?
Эта грустная улыбка,
Этот тихий разговор.
Этот вздох груди высокой,
Этот дивный долгий взор, —
И кому
же?.. О, за что
же?
Чем я
это заслужил?
Долго ночью
этой чудной
Я домой не приходил.
Привязанность Гаврилы Ивановича к дочери и ее к нему была трогательна и страшна. Жутко было представить, что случится с одним, если другой умрет. И случилось вот что: кажется,
это было в начале девяностых годов, — Гаврила Иванович заболел крупозным воспалением легких и умер. Зиночка сейчас
же пошла к себе в комнату и отравилась хлоралгидратом. В «Новом времени» появилось объявление об их смерти в одной траурной рамке, и хоронили их обоих вместе.
— Да право
же, Гаврила Иванович… Зачем
это? Я сам.
И пригласил меня к себе чай пить. Вся квартира-мезонин состояла из двух наших комнат, выходивших окнами на улицу, и боковой комнаты возле кухни, — в
этой комнате и жили хозяева. На столе кипел самовар, стояла откупоренная бутылка дешевого коньяку, кусок голландского сыра, открытая жестянка с кильками, — я тут в первый раз увидел
эту склизкую, едкую рыбку. Сейчас
же хозяин палил мне и себе по большой рюмке коньяку. Мы выпили. Коньяк пахнул сургучом. И закусили килькой. Хозяин сейчас
же опять налил рюмки.
Покрасневшие руки защипал мороз. Опять и опять перечитывал. Вот. Напечатано. У меня в руках. И совсем так
же напечатано вот
это самое мое стихотворение (мое!) — и в Москве, и в Туле, и в Сибири, и даже, может быть, в Париже. И сколько человек его прочитало! И Катя Конопацкая, может быть, прочтет.
— Ей-богу
же, хорошо! Сукин вы сын этакий! Картошка моя жареная! — Он щурился, и смеялся, и потрясал руками, и обнимал меня. — Вот что, голубчик. В пользу нашего черниговского землячества скоро выходит сборник, — дайте туда вот
эти ваши стихи… Добре, ей
же богу, добре! Мне кажется, вы будете писать. Главное, что хорошо, — вы искренни. Чувствуется, — вы пишете то, что вправду переживаете.
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю
этого длинного дурака? Как
же я
этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
А правительство всячески душит
эти глубоко народные формы коллективизма, теряет возможности, которые никогда уже больше не смогут повториться, и насаждает у нас капитализм, грозящий ввергнуть Россию в те
же бедствия пауперизма, от каких погибает Западная Европа.
Кто крест однажды будет несть,
Тот распинаем будет вечно;
Но если счастье в жертве есть,
Он будет счастлив бесконечно.
Награды нет для добрых дел.
Любовь и скорбь — одно и то
же.
Но
этой скорбью кто скорбел.
Тому всех благ она дороже.
Какое дело до себя,
И до других, и до вселенной
Тому, кто следовал, любя.
Куда звал голос сокровенный?
Но кто, боясь за ним идти,
Себя раздумием тревожит, —
Пусть бросит крест свой средь пути.
Пусть ищет счастья, если может!