Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все
это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот
же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие
же письма, но и
это последнее письмо подействовало так
же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Он, как только проснулся, тотчас
же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться
этим делом как следует.
— Звал? Зачем
же это я звал — не помню! — отвечал он, потягиваясь. — Поди пока к себе, а я вспомню.
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. —
Это значит забыть, что в
этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек
же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда
же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает!
Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда
же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит
это неопределенное лицо в первый раз достающеюся ему почестью — глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут
же забудет его.
— А? — продолжал он. — Каково вам покажется: предлагает «тысящи яко две помене»! Сколько
же это останется? Сколько бишь я прошлый год получил? — спросил он, глядя на Алексеева. — Я не говорил вам тогда?
— Да… оно в самом деле… — начал Алексеев, — не следовало бы; но какой
же деликатности ждать от мужика?
Этот народ ничего не понимает.
От
этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в то
же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
— Ну, вот
этот, что еще служит тут, как его?.. Афанасьев зовут. Как
же не родственник? — родственник.
— Э! Да
это все те
же? — строго спросил Тарантьев, вынув сигару и поглядывая на Обломова.
— Да как
же это я вдруг, ни с того ни с сего, на Выборгскую сторону…
— Поди с ним! — говорил Тарантьев, отирая пот с лица. — Теперь лето: ведь
это все равно что дача. Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас
же до обеда слетаю к ней — ты дай мне на извозчика, — и завтра
же переезжать…
— Как
же можно! — сказал Обломов, хмурясь при
этом новом требовании. — Мой фрак тебе не впору…
Но
это помогло только на время: надо
же было выздороветь, — а за
этим в перспективе было опять ежедневное хождение в должность. Обломов не вынес и подал в отставку. Так кончилась — и потом уже не возобновлялась — его государственная деятельность.
Зачем
же все
эти тетрадки, на которые изведешь пропасть бумаги, времени и чернил? Зачем учебные книги? Зачем
же, наконец, шесть-семь лет затворничества, все строгости, взыскания, сиденье и томленье над уроками, запрет бегать, шалить, веселиться, когда еще не все кончено?
«Когда
же жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда
же, наконец, пускать в оборот
этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать в Обломовке?»
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что
это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна
же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
Если ему велят вычистить, вымыть какую-нибудь вещь или отнести то, принести
это, он, по обыкновению, с ворчаньем исполнял приказание; но если б кто захотел, чтоб он потом делал то
же самое постоянно сам, то
этого уже достигнуть было невозможно.
Захар умер бы вместо барина, считая
это своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно так
же, как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не ее господин.
Он обращался фамильярно и грубо с Обломовым, точно так
же, как шаман грубо и фамильярно обходится с своим идолом: он и обметает его, и уронит, иногда, может быть, и ударит с досадой, но все-таки в душе его постоянно присутствует сознание превосходства натуры
этого идола над своей.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны, что
это не может и не должно быть иначе; привыкши
же к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им, а между тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Когда
же настанет
эта пора?..»
— Ни шагу без
этого! — сказал Илья Ильич. — Ну, хоть подними
же, что уронил; а он еще стоит да любуется!
— Ну, как
же ты не ядовитый? — сказал Обломов. — На мильон говядины купил! Во что
это в тебя идет? Добро бы впрок.
— Зачем
же ты предлагал мне переехать? Станет ли человеческих сил вынести все
это?
— Боже мой! — стонал тоже Обломов. — Вот хотел посвятить утро дельному труду, а тут расстроили на целый день! И кто
же? свой собственный слуга, преданный, испытанный, а что сказал! И как
это он мог?
Так как
же это у тебя достало духу равнять меня с другими?
«И куда
это они ушли,
эти мужики? — думал он и углубился более в художественное рассмотрение
этого обстоятельства. — Поди, чай, ночью ушли, по сырости, без хлеба. Где
же они уснут? Неужели в лесу? Ведь не сидится
же! В избе хоть и скверно пахнет, да тепло, по крайней мере…»
— А ведь я не умылся! Как
же это? Да и ничего не сделал, — прошептал он. — Хотел изложить план на бумагу и не изложил, к исправнику не написал, к губернатору тоже, к домовому хозяину начал письмо и не кончил, счетов не поверил и денег не выдал — утро так и пропало!
«Что ж
это такое? А другой бы все
это сделал? — мелькнуло у него в голове. — Другой, другой… Что
же это такое другой?»
«Ведь и я бы мог все
это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее
этого! Куда
же все
это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
«Отчего
же это я такой, — почти со слезами спросил себя Обломов и спрятал опять голову под одеяло, — право?»
От
этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от
этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого
же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
— Ах ты, Господи! — всплеснув руками, сказала жена. — Какой
же это покойник, коли кончик чешется? Покойник — когда переносье чешется. Ну, Илья Иваныч, какой ты, Бог с тобой, беспамятный! Вот этак скажешь в людях когда-нибудь или при гостях и — стыдно будет.
— А что
же это значит, кончик-то чешется? — спросил сконфуженный Илья Иванович.
Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть
же другие и расхлебывают
эту чашу, а им, обломовцам, ни до чего и дела нет. Пусть другие живут, как хотят.
— Ну, коли еще ругает, так
это славный барин! — флегматически говорил все тот
же лакей. — Другой хуже, как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает, а ты еще не смекнул, за что!
— Ну,
это что? — говорил все тот
же лакей. — Коли ругается, так
это слава Богу, дай Бог такому здоровья… А как все молчит; ты идешь мимо, а он глядит, глядит, да и вцепится, вон как тот, у которого я жил. А ругается, так ничего…
— Вот, вот этак
же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, — начал опять тот
же лакей, что все перебивал Захара, — ты, бывало, думаешь, как бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идет мимо, да и ухватит вот этак, вот как Матвей Мосеич Андрюшку. А
это что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
— Вставайте
же, Илья Ильич! Что
это за срам! — говорил Захар, возвышая голос.
Ей не совсем нравилось
это трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын ее сделается таким
же немецким бюргером, из каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права, как корова носит свои рога, не умея кстати их спрятать.
Он знал цену
этим редким и дорогим свойствам и так скупо тратил их, что его звали эгоистом, бесчувственным. Удержанность его от порывов, уменье не выйти из границ естественного, свободного состояния духа клеймили укором и тут
же оправдывали, иногда с завистью и удивлением, другого, который со всего размаха летел в болото и разбивал свое и чужое существование.
— Надо
же выйти из
этого сна.
— Да ты того… как
же это вдруг… постой… дай подумать… ведь я не брит…
Говоря
это, глядят друг на друга такими
же глазами: «вот уйди только за дверь, и тебе то
же будет»…
— Какой
же это идеал, норма жизни?
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где
же вдвоем?
Это только так говорится, с женой вдвоем, а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как
же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
— Где
же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? — без увлечения, робко спросил он. — Разве не все добиваются того
же, о чем я мечтаю? Помилуй! — прибавил он смелее. — Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к
этому идеалу утраченного рая?