— Рассказ написан очень хорошо, я бы его охотно поместил, но он слишком мал, не подходит к нашим книжкам по размерам. Не могли ли бы вы
написать еще два небольших рассказа, тоже из детской жизни, — тогда все три рассказа пошли бы вместе.
Неточные совпадения
— Скажи, пожалуйста, что ты, собственно, хотел этим сказать? «Тот будет с пузом». Какая пошлость! Да неужели ты находишь это остроумным?.. И написал-то
еще на чужой вещи, не своей!
И много
еще, много шло строф… Если бы тогда у Лемма были эти мои стихи, он, наверно,
написал бы прекраснейший романс.
У меня, кроме всех этих общих забот, была
еще одна, своя. Я сидел у себя за столом над маленькой тетрадочкой в синей обертке, думал, покусывал карандаш, смотрел на ледяные пальмы оконных стекол и медленно
писал. Записывал темы для разговоров с дамами во время кадрили.
Тридцать — в месяц!.. У меня до сих пор деньги бывали только подарочные на именины (по рублю, по два) да
еще — что сэкономишь с трех копеек, что нам выдавались каждый день на завтрак. И вдруг — тридцать в месяц! За деньги я уроков никогда
еще не давал, боялся, — сумею ли, — но преодолел свою робость и сказал, что согласен. Горбатов
написал мне рекомендательное письмо я сказал, чтобы я с ним пошел к генералу сегодня же, в субботу, вечером.
И
еще через несколько дней он
писал...
И крепли надежды, что все будет хорошо, что я напрасно мучил себя подозрениями и сомнениями. И
еще я
писал...
Уже десять месяцев я
писал большую повесть. Замыслил я ее
еще весною, когда был в гимназии. Решительно ничего не могу о ней вспомнить, а в дневнике тогдашнем нахожу о ней вот что...
Это было уже в начале 1901 года. Весною этого года я был выслан из Петербурга. Поселился в Туле. Изредка получал письма от Александры Ивановны.
Писала она о своей жизни очень сдержанно. Раз, после долгих извинений, попросила у меня взаймы полтораста рублей на покупку вязальной машины, — что будет выплачивать долг частями. А
еще через год я получил от нее такое письмо...
Повторяю, отражения всех этих взглядов в легальной литературе совершенно
еще не существовало, когда Михайловский начал свою полемику против них. Положение получилось оригинальное. Михайловский
писал статьи против марксистов, марксисты засыпали его негодующе-возражающими письмами, Михайловский возражал на эти письма. Читатель был в положении человека, присутствующего при диалоге, где слышны речи только одного из участников.
В настоящее время сплошь да рядом бывает так:
напишет молодой человек хорошую повесть, несомненнейшим образом «подает надежды», но ему
еще десять лет следовало бы дрожать перед редактором, две трети написанных вещей следовало бы беспощаднейшим образом браковать.
И это
писал Михайловский, который
еще десять — пятнадцать лет назад наносил такие сокрушающие удары проповедникам «малых дел», указывавшим ищущей молодежи как раз на этих самых «адвокатов, искренно верующих в святость своей миссии», и «земских деятелей, убежденных в своем деле».
Вспоминая о впечатлении, произведенном на него одним из первых русских легальных марксистов, Н. В. Водовозовым, Короленко в некрологе его
писал в 1896 году: «Хочется верить, что родина наша не оскудела
еще молодыми силами, идущими на свою очередную смену поколений для трудной работы, намеченной лучшими силами поколений предыдущих».
В 1872 году Глеб Успенский был в Париже. Он побывал в Лувре и
писал о нем жене: «Вот где можно опомниться и выздороветь!.. Тут больше всего и святее всего Венера Милосская. Это вот что такое: лицо, полное ума глубокого, скромная, мужественная, словом, идеал женщины, который должен быть в жизни. Это — такое лекарство от всего гадкого, что есть на душе, что не знаю, — какое есть
еще другое? В стороне стоит диванчик, на котором больной Гейне, каждое утро приходя сюда, плакал».
— Да, я пишу вторую часть Двух Начал, — сказал Голенищев, вспыхнув от удовольствия при этом вопросе, — то есть, чтобы быть точным, я не
пишу еще, но подготовляю, собираю материалы. Она будет гораздо обширнее и захватит почти все вопросы. У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии, — начал он длинное, горячее объяснение.
С нашей стороны было невозможно заарканить Белинского; он слал нам грозные грамоты из Петербурга, отлучал нас, предавал анафеме и
писал еще злее в «Отечественных записках». Наконец он торжественно указал пальцем против «проказы» славянофильства и с упреком повторил: «Вот вам они!», мы все понурили голову, Белинский был прав!
Неточные совпадения
А он не едет; он заране //
Писать ко прадедам готов // О скорой встрече; а Татьяне // И дела нет (их пол таков); // А он упрям, отстать не хочет, //
Еще надеется, хлопочет; // Смелей здорового, больной // Княгине слабою рукой // Он
пишет страстное посланье. // Хоть толку мало вообще // Он в письмах видел не вотще; // Но, знать, сердечное страданье // Уже пришло ему невмочь. // Вот вам письмо его точь-в-точь.
Еще предвижу затрудненья: // Родной земли спасая честь, // Я должен буду, без сомненья, // Письмо Татьяны перевесть. // Она по-русски плохо знала, // Журналов наших не читала, // И выражалася с трудом // На языке своем родном, // Итак,
писала по-французски… // Что делать! повторяю вновь: // Доныне дамская любовь // Не изъяснялася по-русски, // Доныне гордый наш язык // К почтовой прозе не привык.
Во владельце стала заметнее обнаруживаться скупость, сверкнувшая в жестких волосах его седина, верная подруга ее, помогла ей
еще более развиться; учитель-француз был отпущен, потому что сыну пришла пора на службу; мадам была прогнана, потому что оказалась не безгрешною в похищении Александры Степановны; сын, будучи отправлен в губернский город, с тем чтобы узнать в палате, по мнению отца, службу существенную, определился вместо того в полк и
написал к отцу уже по своем определении, прося денег на обмундировку; весьма естественно, что он получил на это то, что называется в простонародии шиш.
Некоторые крестьяне несколько изумили его своими фамилиями, а
еще более прозвищами, так что он всякий раз, слыша их, прежде останавливался, а потом уже начинал
писать.
Мавра ушла, а Плюшкин, севши в кресла и взявши в руку перо, долго
еще ворочал на все стороны четвертку, придумывая: нельзя ли отделить от нее
еще осьмушку, но наконец убедился, что никак нельзя; всунул перо в чернильницу с какою-то заплесневшею жидкостью и множеством мух на дне и стал
писать, выставляя буквы, похожие на музыкальные ноты, придерживая поминутно прыть руки, которая расскакивалась по всей бумаге, лепя скупо строка на строку и не без сожаления подумывая о том, что все
еще останется много чистого пробела.