Неточные совпадения
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я
писал ему в конце письма: «Друг ваш или нет,
еще не знаю». Он первый стал мне
писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
Пока
еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я
писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии был бы понять того, что тогда
писал и что стоило вес серебра.
Итак, скажи — с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я
еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение),
писать.
«Я не могу
еще взять, —
пишет он в том же письме, — те звуки, которые слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину там, где бы я ее не понял холодным рассуждением. Вот философия откровения».
Желая везде и во всем убить всякий дух независимости, личности, фантазии, воли, Николай издал целый том церковных фасад, высочайше утвержденных. Кто бы ни хотел строить церковь, он должен непременно выбрать один из казенных планов. Говорят, что он же запретил
писать русские оперы, находя, что даже писанные в III Отделении собственной канцелярии флигель-адъютантом Львовым никуда не годятся. Но это
еще мало — ему бы издать собрание высочайше утвержденных мотивов.
Огарев
еще прежде меня окунулся в мистические волны. В 1833 он начинал
писать текст для Гебелевой [Г е б е л ь — известный композитор того времени. (Прим. А. И. Герцена.)] оратории «Потерянный рай». «В идее потерянного рая, —
писал мне Огарев, — заключается вся история человечества!» Стало быть, в то время и он отыскиваемый рай идеала принимал за утраченный.
Месяца за два до своей кончины, возвращаясь
еще раз к своему детству, она
писала...
Тогда я все
еще старался
писать свысока и
писал дурно, потому что это не был мой язык.
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы
еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», —
пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
«Не знаю, —
пишет она, — можно ли выдумать
еще что-нибудь к моему угнетению, неужели у них станет настолько ума?
Молодой девушке не хотелось
еще раз играть ту же отвратительную и скучную роль, она, видя, что дело принимает серьезный оборот,
написала ему письмо, прямо, открыто и просто говорила ему, что любит другого, доверялась его чести и просила не прибавлять ей новых страданий.
Когда я
писал эту часть «Былого и дум», у меня не было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько писем NataLie — и с тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я не решил вопрос, следует ли
еще дальше разоблачать жизнь, и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
Сейчас
написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа
еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты была последней из моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь. Зная тебя, я знаю, что это доставит тебе удовольствие, будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
За несколько часов до отъезда я
еще пишу и
пишу к тебе — к тебе будет последний звук отъезжающего. Тяжело чувство разлуки, и разлуки невольной, но такова судьба, которой я отдался; она влечет меня, и я покоряюсь. Когда ж мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы, изгнанник никогда не забудет свою прелестную сестру.
Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тогдашним потоком, я сам
писал точно так же да
еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это «птичьим языком».
В комнате был один человек, близкий с Чаадаевым, это я. О Чаадаеве я буду
еще много говорить, я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев
писал свою статью из видов или неоткровенно.
«Я
еще не опомнился от первого удара, —
писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее горе
еще не трогало меня: боюсь его впереди. Теперь все
еще не верю в возможность потери — только иногда сжимается сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете не был я так много обязан. Его влияние на нас было бесконечно и благотворно».
Осенью 1853 года он
пишет: «Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде (то есть при мне) и чем стали теперь. Вино пьем по старой памяти, но веселья в сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая, отраднейшая мечта моя в настоящее время —
еще раз увидеть тебя, да и она, кажется, не сбудется».
Наконец, дошел черед и до «Письма». Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но
еще озлобленным. Эдак
пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… читаю далее, — «Письмо» растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.
Грановский и мы
еще кой-как с ними ладили, не уступая начал; мы не делали из нашего разномыслия личного вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. «Я жид по натуре, —
писал он мне из Петербурга, — и с филистимлянами за одним столом есть не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его статью в „Москвитянине“? Нет, и не буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания».
— Это невозможно, я никогда не осмелюсь
написать это, — и он
еще больше покраснел. — Право, лучше было бы вам изменить ваше решение, пока все это
еще келейно. (Консул, верно, думал, что III Отделение — монастырь.)
Говорят, будто я обязан этим усердию двух-трех верноподданных русских, живших в Ницце, и в числе их мне приятно назвать министра юстиции Панина; он не мог вынести, что человек, навлекший на себя высочайший гнев Николая Павловича, не только покойно живет, и даже в одном городе с ним, но
еще пишет статейки, зная, что государь император этого не жалует.
«Кто вы такой, г. президент? —
пишет он в одной статье, говоря о Наполеоне, — скажите — мужчина, женщина, гермафродит, зверь или рыба?» И мы все
еще думали, что такой журнал может держаться?
Он знал, что его считали за человека мало экспансивного, и, услышав от Мишле о несчастии, постигшем мою мать и Колю, он
написал мне из С.-Пелажи между прочим: «Неужели судьба
еще и с этой стороны должна добивать нас?
Не спится министерству; шепчется «первый» с вторым, «второй» — с другом Гарибальди, друг Гарибальди — с родственником Палмерстона, с лордом Шефсбюри и с
еще большим его другом Сили. Сили шепчется с оператором Фергуссоном… Испугался Фергуссон, ничего не боявшийся, за ближнего и
пишет письмо за письмом о болезни Гарибальди. Прочитавши их,
еще больше хирурга испугался Гладстон. Кто мог думать, какая пропасть любви и сострадания лежит иной раз под портфелем министра финансов?..