Неточные совпадения
Из самодурства ли, по
каким ли другим причинам, но он упрямо стоял на своем. Между тем надеждинский колодезь давал воду очень жесткую, вредную для труб, расположен
был на низком месте, невдалеке от очень загрязненной рабочей слободы. Два года тянулась борьба отца с губернатором. Отец выступал против него в городской думе, в санитарной комиссии, в обществе врачей; конечно, потерял место домашнего его врача. Всемогущий губернатор одолел, и Тула получила для водопровода плохую надеждинскую воду.
Но мы, собственные его дети, чувствовали к нему некоторый почтительный страх;
как мне и теперь кажется, он
был слишком серьезен и ригористичен, детской души не понимал, самые естественные ее проявления вызывали в нем недоумение.
Тем удивительнее и тем трогательнее
была ее любовь к мужу, — католику и поляку; больше того, — во время женитьбы отец даже
был неверующим материалистом, «нигилистом». Замужество матери возмутило многих ее родных. И произошло оно
как раз в 1863 году, во время восстания Польши. Двоюродный брат мамы, с которым она
была очень дружна, Павел Иванович Левицкий, богатый ефремовский помещик, тогда ярый славянофил (впоследствии известный сельский хозяин), совершенно даже прервал с мамой всякое знакомство.
С тех пор,
как я себя помню, отец уже не
был нигилистом, а
был глубоко верующим.
Но для мамы
как будто мало
было всех хлопот с детьми и по хозяйству.
Помню еще, к папиным именинам мама вышивала разноцветною шерстью ковер, чтобы им завешивать зимою балконную дверь в папином кабинете: на черном фоне широкий лилово-желтый бордюр, а в середине — рассыпные разноцветные цветочки. В воспоминании моем и этот ковер остался
как сплошное мученичество, к которому и мы
были причастны: сколько могли, мы тоже помогали маме, вышивая по цветочку-другому.
И вместе с тем
была у мамы
как будто большая любовь к жизни (у папы ее совсем не
было) и способность видеть в будущем все лучшее (тоже не
было у папы). И еще одну мелочь ярко помню о маме:
ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали, а она
ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она
ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
У папы на Верхне-Дворянской улице
был свой дом, в нем я и родился. Вначале это
был небольшой дом в четыре комнаты, с огромным садом. Но по мере того
как росла семья, сзади к дому делались все новые и новые пристройки, под конец в доме
было уже тринадцать — четырнадцать комнат. Отец
был врач, притом много интересовался санитарией; но комнаты, — особенно в его пристройках, —
были почему-то с низкими потолками и маленькими окнами.
Сад вначале
был,
как и все соседние, почти сплошь фруктовый, но папа постепенно засаживал его неплодовыми деревьями, и уже на моей памяти только там и тут стояли яблони, груши и вишни.
Это все — для общего понимания последующего. А теперь прекращаю связный рассказ.
Буду в хронологическом порядке передавать эпизоды так,
как они выплывают в памяти, и не хочу разжижать их водою для того, чтобы дать связное повествование. Мне нравится, что говорит Сен-Симон: «То здание наилучшее, на которое затрачено всего менее цемента. Та машина наиболее совершенна, в которой меньше всего спаек. Та работа наиболее ценна, в которой меньше всего фраз, предназначенных исключительно для связи идей между собою».
Кажется, самое раннее из моих воспоминаний, — вкусовое.
Пью с блюдечка чай с молоком, — несладкий и невкусный: я нарочно не размешал сахара. Потом наливаю из кружки остатки с пол блюдечка, — густые и сладкие. Ярко помню острое, по всему телу расходящееся наслаждение от сладкого. «Царь, наверное, всегда
пьет такой чай!» И я думаю:
какой счастливец царь!
Вообще он держался во всем не
как гость, а
как глава дома, которому везде принадлежит решающее слово. Помню,
как однажды он, в присутствии отца моего, жестоко и сердито распекал меня за что-то. Не могу припомнить, за что. Папа молча расхаживал по комнате, прикусив губу и не глядя на меня. И у меня в душе
было убеждение, что, по папиному мнению, распекать меня
было не за что, но что он не считал возможным противоречить дедушке.
Помню,
как я проснулся в темноте, вышел в столовую. Уже отобедали, дети с немкою Минной Ивановной ушли гулять, в столовой сидела одна мама. Горела лампа, в окнах
было темно. Я с затуманенной головой удивленно смотрел в окно и не мог понять,
как же в этакой черноте может кто-нибудь гулять.
Плюшкин магазин. — Мама требовала, чтобы вечером, перед тем
как ложиться спать, мы не оставляли игрушек где попало, а убирали бы их. Конечно, мы постоянно забывали. Тогда мама объявила, что все неприбранные игрушки она вечером
будет брать и прятать,
как Плюшкин. И рассказала про гоголевского Плюшкина,
как он тащил к себе все, что увидит.
— Ну,
какая уж очень
будет проситься в рот, ту съешьте.
Мама,
как узнала, пришла в ужас: да что же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на всю жизнь! Мне
было приказано ходить в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который в то время жил у нас. Он
был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя
было идти со мной, то до Киевской улицы (она врагу моему уже
была не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими глазами, —
как меня тяготила и удивляла эта ненависть! — но не подходил.
— Скажи, пожалуйста, что ты, собственно, хотел этим сказать? «Тот
будет с пузом».
Какая пошлость! Да неужели ты находишь это остроумным?.. И написал-то еще на чужой вещи, не своей!
Но работа, по нашим силам,
была не пустяковая, а оплата не бог весть
какая щедрая, поэтому мы брались за такую работу при очень уж большой нужде в деньгах.
Старик мечтал,
как купит на заработанные деньги гостинчиков для внучки, — башмаки и баранок, и сокрушался, что не
поспеет домой к празднику: в субботу кончит работу, а до дому идти два дня, — больше сорока верст в день не пройти.
Мне странно
было слышать, что можно в качестве гостинчиков приносить такие скучные вещи,
как башмаки и баранки, и еще страннее, — что он такую дальнюю дорогу сделает пешком, — такой старик!
Мы с восторгом согласились, — очень уж радостно
было себе представить,
как это
будет приятно старику.
У папы
была большая электрическая машина для лечения больных: огромный ясеневый комод, на верхней его крышке, под стеклом, блестящие медные ручки, шишечки, стрелки, циферблаты, молоточки; внутри же комода, на полках, — ряды стеклянных сосудов необыкновенного вида; они
были соединены между собою спиральными проволоками, обросли
как будто белым инеем, а внутри темнели синью медного купороса. Мы знали, что эти банки «накачивают электричество».
И вот — начали меня истязать. Все изощреннейшие пытки,
какие только описаны у Майн-Рида и Густава Эмара,
были применены ко мне: мне вырезывали из кожи ремни, жгли подошвы углями, выковыривали гвоздями глаза. Я глухо стонал и говорил...
— Ну, ведь все равно, уж
есть понос.
Какая, же разница? Ну, съем яблоко, — понос
был и останется, больше ничего.
—
Как ты не понимаешь? Ты думаешь, он так на одном месте и остановится? Он
будет идти все дальше и дальше, — в руки, в ноги, в голову. Порежешь руку, и из нее потечет понос; начнешь сморкаться, — в носовом платке понос.
Герой. — Это
был настоящий, самый несомненный герой с георгиевским крестом.
Был на турецкой войне, брал Плевну. Он к нам поступил дворником. Григорий. Строгое, надменное лицо, презрительные глаза. Говорил с нами, мальцами,
как будто большую нам честь делал. Любимое его присловье
было...
Я жадно расспрашивал его про войну.
Как вы ходили в штыковые атаки? Скакал перед вами Скобелев на белом коне? У меня
был листок с отпечатанным портретом Скобелева, и под ним длинные стихи, — начинались так...
Главное удовольствие
было вот
какое: из черного шарика можно
было сделать блин величиной с пятак, загнуть и слепить края, так что получался
как бы пирожок, наполненный воздухом.
— Да что вы говорите?! Не может
быть!..
Как ваша фамилия?
Потом стал думать о другом. Подошел к дому, вошел в железную, выкрашенную в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это такая радость в душе? Что такое случилось?
Как будто именины… И разочарованно вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего не дал, не
будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…
Митя надел,
как ризу, пестрое одеяло и повел нас вокруг аналоя, Миша и Володя шли сзади, держа над нами венцы из березовых веток. Остальные
пели „Исайе, ликуй!“ Дальше никто слов не знал, и все время
пели только эти два слова. Потом Митя велел нам поцеловаться. Я растерялся и испуганно взглянул на Машу. Она, спокойно улыбаясь, обняла меня за шею и поцеловала в губы.
Потом хотели устроить свадебный пир, принесли конфет и варенья. Но я убежал и до самого обеда скрывался в густой чаще сада.
Было мне горько, позорно.
Как будто грязью обрызгали что-то нежное и светлое, что только-только стало распускаться в душе.
— Нет, не ерунда. Аристократически воспитанного человека сразу можно узнать по тому, что он никогда не
ест с ножа и рыбу
ест одной вилкой. Просто по тому даже можно узнать,
как человек поклонится,
как шаркнет ногой. А вы и этого не умеете.
Но в душе меня это мало утешало. Не просто, не случайно я не умел держать ножик и вилку. Значит, я вообще не умею ничего делать,
как они. Это я уже и раньше смутно чувствовал, — что мы тут не свои. Но
как же тогда Маша может меня любить? «Невоспитанные»… Нужно
будет приглядываться повнимательнее,
как люди живут по-аристократически.
— Правда,
как много? Только потише
будем, чтоб никто не увидал.
За валом, в кустах орешника, прошел Володя, крича «ау!». Мы притаились в низу канавы, переглядывались,
как сообщники, и молчали. Близко-близко от меня
были каштановые кудри и алый овал щеки.
— Когда Каин убил Авеля, это
было ночью. Никто в мире ничего не видал, видал только месяц. И на нем отпечаталось,
как Каин убивает Авеля.
Дома у нас мне показалось и тесно, и грязно, и невкусно. Коробило,
как фамильярно держится прислуга. И в то же время за многое, что, — мне вспоминалось, — я делал в Богучарове, мне теперь
было смутно-стыдно.
Сейчас же,
как приехал, я сообщил Юле, что я влюблен, и влюблен в замечательную красавицу,
какой даже нет у Майн-Рида. И не уставал рассказывать Юле про Машу. Впервые тогда познал я тоску любви. Раньше я целиком жил в том, что вокруг. Теперь чего-то в окружающем не хватало,
как будто из него вынули какую-то очень светлую его часть и унесли далеко.
Было сладко и тоскливо.
А за чаем Маша не смотрела на меня, оживленно разговаривала с другими, а меня
как будто и не
было. Я тоже стеснялся.
Она рассмеялась и спрятала лицо в носовой платок. Встретившись с Юлей, я спросил,
как ей понравилась Маша. Юля
была от нее в восторге. Они уже сдружились.
— На окне лежал мои серебряный наперсток. Когда я увидела, что Витя держится за голову, я поверила, что он, правда, расшибся. И я подумала: вот бы
было хорошо, если бы его слезинка упала в мой наперсток!
Как бы я тогда этот наперсток берегла!
Дни счастливы миновались,
Дни прелестнейшей мечты,
В кои чувства услаждались,
Как меня любила ты.
Как ты радостно ходила
В том, что я тебя любил!
«Дорогой, — мне говорила, —
Ты по смерть мне
будешь мил.
Прежде мир весь изменятся,
Чем любовница твоя,
Прежде солнца свет затмится,
Чем тебя забуду я...
Соображения мои
были вот
какие: если все это сбудется, то, —
Хор у него
был прекрасный. Исполнялись русские народные песни, патриотические славянские гимны и марши, — «Тихой Марицы волны, шумите» и др.; в то время
как раз шла турецко-сербская и потом русско-турецкая война. Помню такой марш...
Стали расхаживать,
как большие, и чинно беседовали. Юля захотела показать девочкам щенков Каштанки, но калитка на двор оказалась запертой.
Была она гладкая, в сажень высоты. Юля собралась бежать кругом через кухню, чтоб отпереть калитку. Я сказал...
Распрощались. Они ушли. Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед тем
как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад) и молилась на окно и дала клятву, что никогда, во всю свою жизнь, не забудет меня и всегда
будет меня любить. А когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.
Полицмейстер у нас
был очень замечательный и глубоко врезался мне в память. Александр Александрович Тришатный. Невысокий, полный, очень красивый, с русыми усами, с тем меланхолически-благородным выражением в глазах,
какое приходилось наблюдать только у полицейских и жандармских офицеров. Замечателен он
был в очень многих отношениях.
Я вышел от папы с облегченным сердцем! и с чувством победителя. И только одно
было горько:
как долго еще ждать — целых пять лет!
В 1879 году в Сиднее, в Австралии, должна
была открыться всемирная выставка. Однажды, в субботу, за ужином, папа стал мечтать. Первого января тираж выигрышного займа. Если мы выиграем двести тысяч, то все поедем в Австралию на выставку. По железной дороге поехали бы в Одессу, там сели бы на пароход.
Как бы он пошел? Через Константинопольский пролив… «Принеси-ка, Виця, географический атлас!»