Неточные совпадения
Но то, что я тут описываю,
было пятьдесят
лет назад и больше.
Я родился в Туле, 4/16 января 1867
года. Отец мой
был поляк, мать русская. Кровь во мне вообще в достаточной мере смешанная: мать отца
была немка, дед моей матери
был украинец, его жена, моя прабабка, — гречанка.
Помню, — это уже
было в девяностых
годах, я тогда
был студентом, — отцу пришлось вести продолжительную, упорную борьбу с губернатором из-за водопровода.
Из самодурства ли, по каким ли другим причинам, но он упрямо стоял на своем. Между тем надеждинский колодезь давал воду очень жесткую, вредную для труб, расположен
был на низком месте, невдалеке от очень загрязненной рабочей слободы. Два
года тянулась борьба отца с губернатором. Отец выступал против него в городской думе, в санитарной комиссии, в обществе врачей; конечно, потерял место домашнего его врача. Всемогущий губернатор одолел, и Тула получила для водопровода плохую надеждинскую воду.
Отец мой
был поляк и католик. По семейным преданиям, его отец, Игнатий Михайлович,
был очень богатый человек, участвовал в польском восстании 1830–1831
годов, имение его
было конфисковано, и он вскоре умер в бедности. Отца моего взял к себе на воспитание его дядя, Викентий Михайлович, тульский помещик, штабс-капитан русской службы в отставке, православный. В университете отец сильно нуждался; когда кончил врачом, пришлось думать о куске хлеба и уехать из Москвы. Однажды он мне сказал...
Через год-другой кровать
была ликвидирована.
По бокам стол
был обтянут зеленым коленкором, а внутри стола
была устроена кровать; на ней отец спал
года два.
Тем удивительнее и тем трогательнее
была ее любовь к мужу, — католику и поляку; больше того, — во время женитьбы отец даже
был неверующим материалистом, «нигилистом». Замужество матери возмутило многих ее родных. И произошло оно как раз в 1863
году, во время восстания Польши. Двоюродный брат мамы, с которым она
была очень дружна, Павел Иванович Левицкий, богатый ефремовский помещик, тогда ярый славянофил (впоследствии известный сельский хозяин), совершенно даже прервал с мамой всякое знакомство.
Сестра Юля
была на полтора
года моложе меня. Она догоняла меня ростом и догнала. Дедушка даже уверял, что перегнала, но я с азартом доказывал, что это неправда, что это только так кажется: у Юли в волосах гребешок, гребешок топорщит волосы, а я стриженый. Но дедушка стоял на своем.
Я родился в январе, Юля — в июле. Мне
было семь
лет, Юле пять. Настал июль. Юле стало шесть
лет. Дедушка спросил...
Родился я преждевременно, на восьмом, кажется, месяце, и родился «в сорочке». Однако вообще
был мальчишка здоровый, да и теперь на физическое здоровье пожаловаться не могу. Но однажды, — мне
было тогда
лет семь, — когда у нас кончились занятия в детском саду, вдруг я с пронзительным криком, без всякого повода, упал, начал биться в судорогах, потом заснул. И проспал трое суток.
Когда мне
было восемь
лет, я поступил в приготовительный класс гимназии. Синяя кепка, мышино-серое пальто до пят, за плечами ранец с книгами.
В младших классах гимназии я
был очень маленького роста, да и просто очень молод
был для своего класса: во втором классе
был десяти
лет.
Было мне тогда десять
лет,
был я во втором классе гимназии, и тогда вот я в первый раз — полюбил. Но об этом нужно рассказать поподробнее.
С Машею встреча била неловкая и церемонная. Я почтительно расшаркался, она холодно подала мне руку. Про «ты» забыли и говорили друг другу «вы». За
лето волосы у Маши отросли, она стала их заплетать в толстую и короткую косу. Вид
был непривычный, и мне больше нравилось, как
было.
—
Летом она
была еще красивее: тогда волосы у ней
были распущены, это к ней гораздо больше шло. В косу ей не так красиво.
Неприлично!
Было мне одиннадцать, а ей — десять
лет.
Шел из гимназии и встречаю на Киевской Катерину Сергеевну Ульянинскую, — она
была у нас раза два-три в
год. Шаркнул ногой и протянул руку. Она, не вынимая рук из муфты, посмотрела на мою протянутую руку и любезно сказала...
Я вышел от папы с облегченным сердцем! и с чувством победителя. И только одно
было горько: как долго еще ждать — целых пять
лет!
В 1879
году в Сиднее, в Австралии, должна
была открыться всемирная выставка. Однажды, в субботу, за ужином, папа стал мечтать. Первого января тираж выигрышного займа. Если мы выиграем двести тысяч, то все поедем в Австралию на выставку. По железной дороге поехали бы в Одессу, там сели бы на пароход. Как бы он пошел? Через Константинопольский пролив… «Принеси-ка, Виця, географический атлас!»
Дворником
был дурачок Петенька.
Лет под сорок, редкая черная бороденка, очень крутой и высокий лоб уродливо навис над лицом. Говорил косноязычно и в нос, понимать
было трудно. Самую черную работу он еще мог делать, — рубить дрова, копать землю в саду, ко уж поручить ему печку протопить
было опасно, — наделает пожару. И опять: как такому отказать? Куда он денется?
Анна горячо стала доказывать, что это
было бы самым большим благодеянием для бедняков, — давать под залог деньги из десяти-двенадцати процентов в
год.
Тетя Анна решила открыть учебное заведение для мальчиков и девочек. Родные и друзья ссудили ее на это деньгами. Открыла. В учительницы
были набраны не возможно лучшие, а самые несчастные, давно сидевшие без места, В ученики столько
было напринято даровых, что и богатая школа не выдержала бы. Конечно, через год-два пришлось дело прикрыть, и оно еще больше прибавило долгов.
Стыдно и теперь вспомнить, что разыгралось. Я заливался, захлебывался слезами, молил Геннадия Николаевича зачеркнуть единицу, вопил так, что в дверное окошечко обеспокоенно стали заглядывать классные надзиратели. И
было это уже в четвертом классе! Правда, мне тогда
было всего двенадцать
лет. Конечно, Глаголев остался тверд и единицы не зачеркнул.
Был 1880
год, во главе правительства стоял Лорис-Меликов.
Года через два-три, когда я прочел Писарева, я
был преисполнен глубокого презрения к Пушкину за его увлечение дамскими ножками. Но я вспоминал волнующие в своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и мне смутно начинало казаться в душе, что все-таки чего-то мы с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на все превосходство нашего миросозерцания над образом мыслей Пушкина.
Воспоминание о себе Куликов оставил у нас хорошее. У меня в памяти он остался как олицетворение краткой лорис-меликовской эпохи «диктатуры сердца».
Года через два Куликов ушел со службы. Не знаю, из-за либерализма ли своего или другие
были причины. Слышал, что потом он стал драматургом (псевдоним — Н. Николаев) и что драмы его имели успех на сцене. Он
был сын известного в свое время водевилиста и актера Н. И. Куликова.
Мне
было тринадцать
лет, и большинство товарищей уже говорило полубасом, а некоторые и брились.
Несколько десятков
лет уже прошло с тех пор. И только теперь я соображаю, как упорно и как незаметно папа работал над моим образованием и как много он на это тратил своего времени, которого у него
было так мало.
По Тульской губернии у нас много жило родственников-помещиков — и крупных и мелких. Двоюродные дедушки и бабушки, дядья. Смидовичи, Левицкие, Юнацкие, Кашерининовы, Гофштетер, Кривцовы, многочисленные их родственники.
Летом мы посещали их, чаще всего с тетей Анной. Мама
была домоседка и не любила выезжать из своего дома. Тетя Анна все
лето разъезжала по родственникам, даже самым дальним,
была она очень родственная.
На святках 1880–1881
года был танцевальный вечер У кого-то из знакомых.
Катя
была вторая из сестер, на три
года моложе меня.
Больше всего в то время я дружил с Витькою-Малым. Он
был на пять
лет моложе меня, — мальчишка приземистый, очень сильный, с насупленными бровями.
«Тебе сейчас хорошо. А что
будет на том свете? Шалишь, грешишь, о смерти не думаешь… Тогда пожалеешь! Неужели не выгоднее как-нибудь уж потерпеть тут, на атом свете, — всего ведь несколько десятков
лет. А зато там — безотменное блаженство на веки вечные, А то вдруг там тебе — ад! Ужаснейшие муки, — такие, какие даже представить себе трудно, — и навеки! Только подумать: на веки вечные!.. Эх-эх-эх! Не забывай этого, Витя! Пожалеешь, да поздно
будет!»
Через
год отец Филиппа, акцизный чиновник,
был переведен в Петербург, и они всею семьею уехали из Тулы.
У нее
был удивительно задушевный голос, и с нею больше
было общего разговора, чем с Катей: с Любой мы
были однолетки, Катя
была на три
года моложе.
Через полтора
года на месте добрынинского пожарища вырос просторный двухэтажный дом с огромными окнами, весною они
были раскрыты настежь, и из них далеко по тихой улице опять неслись нежные и задумчивые мелодии Шопена.
Кончились переходные экзамены из шестого класса в седьмой. Это
были экзамены очень трудные и многочисленные, — и письменные и устные. Сдал я их с блеском и в душе ждал, но боялся высказать громко: дадут награду первой степени. Очень хотелось, как в прошлом
году, получить книги, да еще в ярких, красивых переплетах.
Через три
года папе стало совершенно невмоготу: весь его заработок уходил в имение, никаких надежд не
было, что хоть когда-нибудь
будет какой-нибудь доход; мама почти всю зиму проводила в деревне, дети и дом
были без призора. Имение, наконец, продали, — рады
были, что за покупную цену, — со всеми новыми постройками и вновь заведенным инвентарем.
Да, в пятнадцать
лет я гордился своею сутулостью. А в пятьдесят, — в пятьдесят я старался держаться попрямее, и мне противно
было глядеть на крючком согнутые спины.
Мне
было уже
лет двадцать пять, а может
быть, и больше, когда в одном чеховском рассказе я прочел слова о бездарных домах, которые строил какой-то архитектор в провинциальном городе.
Наташа из трех сестер
была младшая, она
была на пять
лет моложе меня. Широкое лицо и на нем — большие лучащиеся глаза, детски-ясные и чистые; в них, когда она не смеялась, мне чувствовалась беспомощная печаль и детский страх перед жизнью. Но смеялась она часто, хохотала, как серебряный колокольчик, и тогда весь воздух вокруг нее смеялся. Темные брови и светлая, как лен, густая коса. У всех Конопацких
были великолепные волосы и чудесный цвет лица.
Он с каждым
годом все строже
был к себе в еде: католик — постился с нами по-православному, без молока и яиц.
И Гете писал Гегелю: «Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как одному из прекраснейших цветов все более развивающейся весны моей души». Гете в это время
было — семьдесят пять
лет.
— Может
быть, Витя, вы к нам
летом приедете на дачу?
В гимназии мы без стеснения курили на дворе, и надзиратели не протестовали. Сообщали, на какой кто поступает факультет. Все товарищи шли в Московский университет, только я один — в Петербургский: в Петербурге, в Горном институте, уже два
года учился мой старший брат Миша, — вместе жить дешевле. Но главная, тайная причина
была другая: папа очень боялся за мой увлекающийся характер и надеялся, что Миша
будет меня сдерживать.
Софье Аполлонов не понадобился ее Гейне, она взяла его у меня. Люба говорила, что у нее
есть «Buch der Lieder» на немецком языке. Я попросил у нее книжку на
лето, — очень мне нравился Гейне, и хотелось из него переводить. Люба немножко почему-то растерялась, сконфузилась принесла мне книжку. Одно стихотворение («Mir traumt', iсh bin der liebe Gott») [«Мне снится, что я бог» (нем.)]
было тщательно замазано чернилами, — очевидно, материнскою рукою. А на заглавном листе рукою Любы
было написано...
Немногочисленные высшие женские учебные заведения, которые существовали в предыдущее царствование, либо
были закрыты, либо доживали последние
годы: доводили до выпуска наличные курсы, а новых уж не принимали.
Определился я в Петербургский университет на историко-филологический факультет. В Петербург мы, вместе с братом Мишею, выехали в середине августа 1884
года. Миша уже два
года был в Горном институте. Лекции у него начинались только в сентябре, но его отправляли со мною раньше, чтобы мне в первый раз не ехать одному.
— А почему необходимо? А вот почему. Шелгунов в своих воспоминаниях… Да! Вот и в «Отечественных записках» за 1873
год… Так вот: верят, что могучею силою обладает печатное слово… Могучею, да! Как это там сказано? Забыл. Погодите, я вам как-нибудь прочту, у меня выписка
есть.
Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани // Вы не забыли до сих пор, // То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий разговор, // Когда б в моей лишь
было власти, // Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к
летам… // А нынче! — что к моим ногам // Вас привело? какая малость! // Как с вашим сердцем и умом //
Быть чувства мелкого рабом?
Но, шумом бала утомленный, // И утро в полночь обратя, // Спокойно спит в тени блаженной // Забав и роскоши дитя. // Проснется зá полдень, и снова // До утра жизнь его готова, // Однообразна и пестра, // И завтра то же, что вчера. // Но
был ли счастлив мой Евгений, // Свободный, в цвете лучших
лет, // Среди блистательных побед, // Среди вседневных наслаждений? // Вотще ли
был он средь пиров // Неосторожен и здоров?
Блеснет заутра луч денницы // И заиграет яркий день; // А я,
быть может, я гробницы // Сойду в таинственную сень, // И память юного поэта // Поглотит медленная
Лета, // Забудет мир меня; но ты // Придешь ли, дева красоты, // Слезу пролить над ранней урной // И думать: он меня любил, // Он мне единой посвятил // Рассвет печальный жизни бурной!.. // Сердечный друг, желанный друг, // Приди, приди: я твой супруг!..»
Он в том покое поселился, // Где деревенский старожил //
Лет сорок с ключницей бранился, // В окно смотрел и мух давил. // Всё
было просто: пол дубовый, // Два шкафа, стол, диван пуховый, // Нигде ни пятнышка чернил. // Онегин шкафы отворил; // В одном нашел тетрадь расхода, // В другом наливок целый строй, // Кувшины с яблочной водой // И календарь осьмого
года: // Старик, имея много дел, // В иные книги не глядел.
Он слушал Ленского с улыбкой. // Поэта пылкий разговор, // И ум, еще в сужденьях зыбкой, // И вечно вдохновенный взор, — // Онегину всё
было ново; // Он охладительное слово // В устах старался удержать // И думал: глупо мне мешать // Его минутному блаженству; // И без меня пора придет, // Пускай покамест он живет // Да верит мира совершенству; // Простим горячке юных
лет // И юный жар и юный бред.