Неточные совпадения
Я сказал: для меня этот мальчик теперь почти совсем чужой. Пожалуй, это не совсем верно. Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее другие, но у меня так: далеко в глубине души, в очень темном ее уголке, прячется сознание, что я все
тот же мальчик Витя Смидович;
а то, что я — «писатель», «доктор», что мне скоро шестьдесят лет, — все это только нарочно; немножко поскрести, —
и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович
и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку самого детского размаха.
И вместе с
тем была у мамы как будто большая любовь к жизни (у папы ее совсем не было)
и способность видеть в будущем все лучшее (тоже не было у папы).
И еще одну мелочь ярко помню о маме: ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали,
а она ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами
и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Это все — для общего понимания последующего.
А теперь прекращаю связный рассказ. Буду в хронологическом порядке передавать эпизоды так, как они выплывают в памяти,
и не хочу разжижать их водою для
того, чтобы дать связное повествование. Мне нравится, что говорит Сен-Симон: «
То здание наилучшее, на которое затрачено всего менее цемента.
Та машина наиболее совершенна, в которой меньше всего спаек.
Та работа наиболее ценна, в которой меньше всего фраз, предназначенных исключительно для связи идей между собою».
Плюшкин магазин. — Мама требовала, чтобы вечером, перед
тем как ложиться спать, мы не оставляли игрушек где попало,
а убирали бы их. Конечно, мы постоянно забывали. Тогда мама объявила, что все неприбранные игрушки она вечером будет брать
и прятать, как Плюшкин.
И рассказала про гоголевского Плюшкина, как он тащил к себе все, что увидит.
Это я давно заметил,
и это было верно. Стоило заметить только раз,
а потом никаких не могло быть сомнений: вещи любят дразнить человека
и прятаться от него; чем их усерднее ищешь,
тем они дальше запрятываются. Нужно бросить их искать. Им тогда надоест прятаться, — вылезут
и сядут совершенно на виду, на каком-нибудь самом неожиданном месте, где уж никак их нельзя было не заметить.
Постоянно мы встречались,
и постоянно он меня лупил
и с каждым разом распалялся все большею на меня злобою; должно быть, именно моя беззащитность распаляла его. Дома ужасались
и не знали, что делать. Когда было можно, отвозили нас в гимназию на лошади, но лошадь постоянно была нужна папе.
А между
тем дело дошло уже вот до чего. Раз мой враг полез было на меня, но его отпугнул проходивший мимо большой, гимназист. Мальчишка отбежал на улицу
и крикнул мне...
Сей транспарант принадлежит
И сам не убежит;
Кто возьмет его без спросу,
Тот останется без носу;
А кто возьмет его с спросом,
Тот будет с пузом.
Индейцы взрезали мне живот
и стали наматывать мои кишки на колесо, усеянное остриями. При такой пытке человек испытывает ужаснейшие страдания,
а между
тем непрерывно хохочет душу раздирающим хохотом, потому что в человеке есть такая смеятельная кишка,
и если за нее тянуть,
то человек смеется, хочет — не хочет.
Валятся, валятся! Сколько перебито!
И никто дальше не подходит на помощь.
А тех, кто уж наверху, враги теснят, напирают на них, сбрасывают щитами в пропасть. Полный разгром! Жалкие остатки отрядов сбираются ко мне…
Завтра утром иду в гимназию. Опять веду своих ветеранов на приступ вражеской крепости.
И вдруг — о ужас! — опять подвела
та же самая когорта! Опять осаждающую нашу армию разрезали пополам
и отбросили! Glis, annalis…
А дальше как? Пустое место!
Нам говорили, что все люди равны, что сословные различия глупы, — смешно гордиться
тем, что наши предки Рим спасли. Однако мы знали, что наш род — старинный дворянский род, записанный в шестую часть родословной книги.
А шестая часть — это самая важная
и почетная; быть в ней записанным — даже почетнее, чем быть графом.
Миша под секретом рассказал это Володе, Володя без всякого секрета — старшим братьям,
а те с хохотом побежали к Варваре Владимировне
и девочкам
и сообщили о моих видах на Машу.
И вдруг — о радость! — оказалось: после чая Маша сказала сестре Оле, что, когда будет большая, непременно выйдет замуж за меня.
Красный
и растерянный, я слушал, как все хохотали. Особенно потешался Митя Ульянинский. Решили сейчас же нас обвенчать. Поставили на террасе маленький столик, как будто аналой. Меня притащили насильно. Я отбивался, выворачивался, но меня поставили, — потного, задыхающегося
и взъерошенного, — рядом с Машей. Маша, спокойно улыбаясь, протянула мне руку. Ее как будто совсем не оскорбляло,
а только забавляло
то шутовство, которое над нами проделывали,
и в глазах ее мелькнула тихая, ободряющая ласка.
После этого я перестал его дразнить. Испугался его? Нет. Стало стыдно за
то, что я проделывал.
А не попался бы — не было бы
и стыдно. Пойми, кто может.
— Нет, не ерунда. Аристократически воспитанного человека сразу можно узнать по
тому, что он никогда не ест с ножа
и рыбу ест одной вилкой. Просто по
тому даже можно узнать, как человек поклонится, как шаркнет ногой.
А вы
и этого не умеете.
А между
тем темно-сладострастные картины
и образы голых женщин уже тяжко волновали кровь. С острым, пронзающим тело чувством я рассматривал в «Ниве» картинки, изображавшие турецкие зверства
и обнаженных болгарских девушек, извивающихся на седлах башибузуков. Но ни к одной живой женщине,
а тем более к Маше, никакого сладострастного влечения не чувствовал.
Между
тем Маша как раз загадала: если Витя сегодня придет, — значит, он меня, правда, любит,
а не придет — значит, не любит. Я не пришел,
и она в гневе сожгла мои волосы.
Распрощались. Они ушли. Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед
тем как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад)
и молилась на окно
и дала клятву, что никогда, во всю свою жизнь, не забудет меня
и всегда будет меня любить.
А когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу,
и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.
Во-первых, Один во всей Туле он разъезжал в санках, запряженных в «пару на отлете»: коренник,
а с правой стороны, свернув шею кольцом, — пристяжная. Мчится, снежная пыль столбом, на плечах накидная шинель с пушистым воротником. Кучер кричит: «поди!» Все кучера в Туле кричали «берегись!»,
и только кучер полицмейстера кричал «поди!» Мой старший брат Миша в
то время читал очень длинное стихотворение под заглавием «Евгений Онегин». Я случайно как-то открыл книгу
и вдруг прочел...
— Вот видишь.
А теперь, чтобы стать капитаном, нужно быть очень образованным человеком: нужно знать высшую математику, астрономию, географию, метеорологию… Мы, значит, сделаем так: ты кончишь гимназию
и тогда сейчас же поступишь в морской корпус. Раз это, действительно, твое призвание,
то к нему необходимо отнестись самым серьезным образом.
11 ноября были мои именины,
и я получил в подарок от папы
и мамы собрание стихотворений Ал. Толстого, где находилась
и драма «Посадник». Красивый
том в коленкоровом переплете цвета какао, с золототисненным факсимиле через всю верхнюю крышку переплета из нижнего левого угла в верхний правый: «Гр.
А. К. Толстой».
И росчерк под подписью тоже золототисненный.
Это стихотворение взято у
А. Навроцкого, автора известной песни «Утес Стеньки Разина» (Есть на Волге утес…). Он в
то время издавал либерально-консервативный журнал «Русская речь». Папа выписывал этот журнал,
и он ему очень нравился.
Я передал дальше. Через пять минут монета опять пришла ко мне. Гимназисты от скуки забавлялись
тем, что не давали этим трем копейкам достигнуть своего Назначения. Я в это время собирал на что-то деньги
и опускал их в копилку. Зажал монету в руке
и стал ждать, скажет ли мой сосед: «Что ж не передаешь дальше?» Никто ничего не заметил. Я спустил деньгу в карман,
а дома бросил в копилку.
А он, — он окинул меня
тем же высокомерно-равнодушным взглядом
и прошел мимо.
Или шагает сзади
и нарочно старается наступать носками на задки моих сапог (в
то время ботинок не носили,
а даже при брюках навыпуск носили сапоги с тонкими
и невысокими голенищами).
Увлечение мое морской стихией в
то время давно уже кончилось. Определилась моя большая способность к языкам. Папа говорил, что можно бы мне поступить на факультет восточных языков, оттуда широкая дорога в дипломаты на Востоке. Люба только что прочла «Фрегат Палладу» Гончарова. Мы говорили о красотах Востока, я приглашал их к себе в гости на Цейлон или в Сингапур, когда буду там консулом. Или нет, я буду не консулом,
а доктором
и буду лечить Наташу. — Наташа, покажите язык!
За мной идут немногие,
Но всё великие мужи,
Которые безропотно
Несут тяжелые труды.
Но я веду их всех к бессмертию,
Введу в собрание богов,
И будет славе их бессмертная
Блистать в теченье всех веков».
Тогда-то, свыше вдохновенный,
Воскликнул юноша: «Тебя
Я избираю, Добродетель,
Во всех делах вести меня.
Пускай другие предаются
Тому презренному покою,
А я тебе тобой клянуся
Всегда идти лишь за тобою...
Пришел очередной номер журнала «Русская речь», — папа выписывал этот журнал. На первых страницах, в траурных черных рамках, было напечатано длинное стихотворение
А.
А. Навроцкого, редактора журнала, на смерть Александра II. Оно произвело на меня очень сильное впечатление,
и мне стыдно стало, что я так легко относился к
тому, что случилось. Я много
и часто перечитывал это стихотворение, многие отрывки до сих пор помню наизусть. Начиналось так...
И теперь, из окутанного тенью угла, с
тою же мукою глаза устремлялись вверх,
а я искоса поглядывал на это лицо, —
и в первый раз в душе шевельнулась вражда к нему… Эти глаза опять хотели
и теперешнюю мою радость сделать мелкою, заставить меня стыдиться ее.
И, под этими чуждыми земной радости глазами, мне уже становилось за себя стыдно
и неловко… Почему?! За что? Я ничего не смел осознать, что буйно
и протестующе билось в душе, но тут между ним
и много легла первая разделяющая черта.
Долго мы препирались, подошли другие девочки. Я требовал, чтоб они тут не делали дома, — стройте в Телячьем саду или на другом конце сада. Но девочки видели наш прекрасный дом
и не могли себе представить, как можно такой дом построить
и другом месте,
а не в этой же канаве. Меня разъярило
и то, что наше убежище открыто,
и еще больше, что задорные Инна
и Маня не исполняют моих требований,
а за ними
и другие девочки говорят...
— Ну, вот что! Подарил кто или не подарил,
а знайте, — заранее вас предупреждаю: если мы кого из вас застанем здесь, в канаве,
то поднимем
той юбочку
и всыплем таких горячих, что долго будет помнить!
«Тебе сейчас хорошо.
А что будет на
том свете? Шалишь, грешишь, о смерти не думаешь… Тогда пожалеешь! Неужели не выгоднее как-нибудь уж потерпеть тут, на атом свете, — всего ведь несколько десятков лет.
А зато там — безотменное блаженство на веки вечные,
А то вдруг там тебе — ад! Ужаснейшие муки, — такие, какие даже представить себе трудно, —
и навеки! Только подумать: на веки вечные!.. Эх-эх-эх! Не забывай этого, Витя! Пожалеешь, да поздно будет!»
— Ну,
а многоглаголание-то, многоглаголание? Неужели бог скорее нас услышит, если мы ему пятьдесят раз скажем: «Господи помилуй! Оспо помил! Оспо помил! Ос-помилос! Помело-с! Помело-с!» Или ектеньи, — чуть не по десять раз в одной службе одно
и то же!
Я долго мучился вопросом: что она хотела сказать? Сама-то она, — только завидует мне, или — раз все,
то значит… Умом я себе говорил: конечно, первое!
А в душе были ликование
и умиление.
— Ну
и что ж!
А ему до
того какое дело!
Ужинаем на террасе. Выпиваю рюмку водки, —
и так потом вкусно есть
и подогретый суп, оставшийся от обеда,
и ячневую кашу со сливочным маслом.
А если еще мясо, так уж прямо райское блаженство.
И потом чай пить. Ложишься спать, — только прикоснешься головою к подушке
и проваливаешься в мягкую, сладостную
тьму.
С седьмого класса я перестал интересоваться отметками
и наградами, — по-настоящему перестал,
а раньше только притворялся. Учил из уроков
то, что было интересно, неинтересное готовил кое-как,
а иногда даже не знал, какие уроки заданы. Но в предыдущих классах очень был заложен основательный фундамент,
и он помогал мне благополучно выкарабкиваться из затруднений.
Они все трое сидели в классе вместе; выражали на лице насмешливое презрение к
тому, что говорили учителя За честь считали по латинскому
и по греческому языкам знать еле-еле на тройку,
а по математике, физике, истории знать гораздо больше, чем требовалось. Их отношение ко мне очень меня обижало,
и самолюбие мое страдало жестоко. Вот что нахожу у себя в тогдашнем дневнике...
Последние два стиха, когда они уже были написаны, — я сообразил, — не мои,
а баснописца Хемницера: он себе сочинил такую эпитафию. Ну что ж! Это ничего. Он так прожил жизнь, —
и я хочу так прожить. Почему же я не имею права этого пожелать? Но утром (было воскресенье) я перечитал стихи,
и конец не понравился: как это молиться о
том, чтоб остаться голым!
И сейчас же опять в душе заволновалось вдохновение, я зачеркнул последний стих
и написал такое окончание...
На заутрене под светлое воскресение я прозевал Конопацких.
То есть, если по-настоящему сказать, по чистой совести, — просто по окончании службы не посмел к ним подойти.
А в этом было все. Они бы пригласили меня прийти, —
и опять день за днем я стал бы бывать у них всю святую.
Как я в первый раз был пьян. — Именьице наше было в двух участках: пахотная земля с усадьбою лежала совсем около железнодорожного пути,
а по
ту сторону пути, за деревнею Барсуки, среди других лесов было
и нашего леса около сорока десятин. В глубине большой луговины, у опушки, стоял наш хутор — изба лесника
и скотный двор. Скот пасся здесь,
и каждый день утром
и вечером мы ездили сюда за молоком.
И проповедник предлагал своим слушателям пасть на землю
и тоже плакать… Но плакать так не хочется! Хочется бегать, кувыркаться, радоваться
тому, что завтра праздник… Глаза мамы умиленно светятся, также
и у старшей сестры. Юли, на лицах младших сестренок растерянное благоговение.
А мне стыдно, что у меня в душе решительно никакого благочестия,
а только скука непроходимая
и желание, чтобы поскорее кончилось. Тошно
и теперь становится, как вспомнишь!
— Подумай, Виця, как тут нужно быть осторожным, как нужно бережно
и благоговейно подходить к вере маленьких твоих сестер
и братьев. Вспомни, что сказал Христос: «Кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня
тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею
и потопили его в глубине морской».
А ты так неосторожно начинаешь даже в их присутствии спорить на самые щекотливые религиозные
темы.
Я развращен был в душе, с вожделением смотрел на красивых женщин, которых встречал на улицах, с замиранием сердца думал, — какое бы это было невообразимое наслаждение обнимать их, жадно
и бесстыдно ласкать. Но весь этот мутный душевный поток несся мимо образов трех любимых девушек,
и ни одна брызг
а не попадала на них из этого потока.
И чем грязнее я себя чувствовал в душе,
тем чище
и возвышеннее было мое чувство к ним.
Та веска была великолепная, — яркая, жаркая
и пышная. Я вставал рано, часов в пять,
и шел в росистый сад, полный стрекотания птиц
и аромата цветущей черемухи,
а потом — сирени. Закутавшись в шинель, я зубрил тригонометрические формулы, правила употребления энклитики
и порядок наследования друг другу средневековых германских императоров.
А после сдачи экзамена с товарищем Башкировым приходили мы в
тот же наш сад
и часа два болтали, пили чай
и курили, передыхая от сданного экзамена.
Сирень отцвела
и сыпала на дорожки порыжевшие цветки, по саду яркой бело-розовой волной покатились цветущие розы, шиповник
и жасмин. Экзамены кончились. Будет педагогический совет, нам выдадут аттестаты зрелости, —
и прощай, гимназия, навсегда! Портному уже было заказано для меня штатское платье (в
то время у студентов еще не было формы), он два раза приходил примерять визитку
и брюки,
а серо-голубое новенькое летнее пальто уже висело на вешалке в передней.
Я пришел к ним. Все в
те блаженные дни было необычно-радостно, торжественно
и по-особому значительно. Блеск июньского дня; эта девушка с длинною косою
и синими глазами; огромные, теперь пустынные, комнаты школы с мебелью
и люстрами в чехлах;
и я — в штатском костюме, с папиросой,
и не гимназист,
а почти уже, можно сказать, студент.
Впоследствии, в своих фельетонах, он любил рассказывать: «Когда я был в Англии,
то мне говорил Стад…», или: «Когда я был
а Персии,
то мне говорил персидский шах…» Студентом он еще не имел таких высоких знакомств, довольствовался более скромными
и рассказывал, стараясь, чтобы все кругом слышали: «Когда я был у профессора Батюшкова,
то он мне говорил…»
А между
тем я чувствовал: мысли мои все какие-то непродуманные, неустойчивые,
и на них нельзя было строить жизнь.
А между
тем дома сестры —
и «белые»
и «черные» — слушали меня с жадным вниманием, жадно обо всем расспрашивали, они знали все в подробностях:
и про смешного, глупого
и доброго Нарыжного-Приходько,
и про блестящего Печерникова,
и про всех профессоров,
и про
то, как Фауст потребовал от Мефистофеля, чтобы было мгновение, которому он бы мог сказать: «Остановись, ты прекрасно!»