Неточные совпадения
— А мужики у вас в деревне
не богатые? Вон, Албантов осенью одного вина продал на сто двадцать тысяч. Сами же вы
говорили, что у каждого мужика спрятано керенок на двадцать — тридцать тысяч.
И все у них есть, всякая скотина. Где же нам, дачникам, до них?
Катя возмутилась. Она стала
говорить об интеллигентном труде, о тяжести его. Потом стала объяснять, что большевики хотят лишить людей возможности эксплуатировать друг друга, для этого сделать достоянием трудящихся землю
и орудия производства, а
не то, чтоб одни грабили других.
— Это ты о социализме
говоришь, а
не о большевизме. Зачем ты тогда уехала из Совдепии?.. Нет, Уляша, большевизм именно в том, как вы
говорите: грабь, хватай, что увидишь,
не упускай своего! Брось работать
и бездельничай.
И только о себе самом думай.
—
И потом больше
не велел вам носить, сами ходите. Много,
говорит, время уходит.
Говорят, на днях в деревне были большевистские агитаторы, собрали сход
и объявили, чтобы никто
не являлся на призыв, что красные войска уже подходят к Перекопу
и через две недели будут здесь.
— Смотрю я на вас,
и мне вспоминается Паскаль. Он
говорит, что мысль наша всегда обращена к прошедшему
и будущему, а о настоящем мы никогда
не думаем,
и поэтому никогда
не живем, — только все надеемся жить… А вот вы это умеете, — из всего извлекать настоящее. Как это редко!
Наталья Сергеевна взяла кольцо, избегая смотреть княгине в глаза.
И та тоже
не смотрела.
И говорила облегченно...
— Хе-хе! Ч-чертово окно! Пошел,
говорит, прочь отсюдова, мужик!
Не смей тут петь, мне беспокойство!.. Да разве я у тебя? Я на бережку сижу, никого
не трогаю… Какая язвенная! Сижу вот
и пою!..
— Я этого
не говорю. Но борьба с ними бессмысленна
и не имеет под собою почвы. Добровольцы выкидывают против них затрепанные, испачканные грязью знамена,
и народ к белым откровенно враждебен. Сейчас же только эти две силы
и есть. Надо же нам, истинным демократам
и социалистам, честно взглянуть правде в глаза, как бы она тяжела ни была.
Это был какой-то пир: пел Белозеров, опять играла Гуриенко-Домашевская; потом пели дуэтом Белозеров с княгинею. Гости сели за ужин радостные
и возрожденные, сближенные.
И уж
не хотелось
говорить о большевиках
и ссориться из-за них. Звучал легкий смех, шутки. Вкусным казалось скверное болгарское вино, пахнувшее уксусом. У Ивана Ильича шумело в голове, он то
и дело подливал себе вина, смеялся
и говорил все громче.
И все грустнее смотрела Анна Ивановна, все беспокойнее Катя.
Ивану Ильичу было досадно, что Катя с таким увлечением посвящает в свои хозяйственные мечты этого чужого ей по духу человека. Он видел, с какою открытою усмешкою слушает Леонид, — с добродушною усмешкою взрослого над пустяковою болтовнею ребенка. А Катя ничего
не замечала
и с увлечением продолжала
говорить. Иван Ильич ушел к себе
и лег на кровать.
— Добровольцы по всем дорогам уходят в Феодосию, а оттуда в Керчь. В городе полная анархия. Офицеры все забирают в магазинах,
не платя, солдаты врываются в квартиры
и грабят.
Говорят, собираются устроить резню в тюрьмах. Рабочие уже выбрали тайный революционный комитет, чтобы взять власть в свои руки.
А народ ко всем нам враждебен, тому, что
говорим,
не верит,
и всех нас ненавидит.
Они
говорили долго
и горячо. Губы Дмитрия
не улыбались всегдашнею его тайною улыбкою, глубоко в глазах была просветленная печаль
и серьезность. Катя страстно старалась вложить в его безвольную душу все напряжение своей воли, но чувствовала, — крепкая стенка огораживает его душу,
и этой стенки она
не может пробить.
Дачники были в смятении. Болгары тоже чувствовали себя тревожно. Кучки бедноты стояли на деревенской улице
и вполголоса переговаривались. По слухам, в соседней русской деревне уже образовался революционный комитет, туда приезжали большевистские агитаторы
и говорили, чтобы
не было погромов, что все — достояние государства. Крестьяне наносили им вина, хлеба, яиц, сала
и отказались взять деньги.
— Товарищи! Вы сейчас, значит, слышали, что вам объяснил товарищ Седой.
И он
говорил правильно… Теперь, понимаете, у нас трудовая власть
и, конечно, Советы трудящих… Значит, ясно, мы должны организоваться
и, конечно, устроить правильно большое дело… Чтобы
не было у нас, понимаете, богатых эксплуататоров
и бедных людей…
Солнце склонялось к горам. Местные парни с винтовками сидели у входа
и курили. Никого из мужчин
не выпускали. Катя вышла на крыльцо. На шоссе слабо пыхтел автомобиль, в нем сидел военный в суконном шлеме с красной звездой, бритый. Перед автомобилем, в почтительной позе, стоял Белозеров. Военный
говорил...
— Недавно в тюремную палату к нам перевели из особого отдела одного генерала с крупозным воспалением легких. Смирный такой старичок, тихий. Швабрин этот так
и ест его глазами. Молчит, ничего
не говорит, а смотрит, как будто тот у него сына зарезал. Как у волка глаза горят, — злые, острые.
И вчера мне рассказал генерал: Швабрин по ночам приходит —
и бьет его!.. Вы подумайте: больного, слабого старика!
Первый с восторгом стал
говорить о русских: во всемирной истории
не бывало такого случая, — в первый раз
не фразами одними, а делом люди пошли против войны, свергли биржевиков, которые бросили трудящихся друг на друга.
И борьбу в стороны заменили борьбою вверх.
Есть за весь день ничего
не дали. Хлеб выписывали с утра,
и она могла получить только завтра. Приютила Катю на своем одеяле та седая женщина, с которой она
говорила.
Рассказала о допросе,
и что она им сказала.
И вдруг все кругом замерли в тяжелом молчании. Смотрели на нее
и ничего
не говорили.
И в молчании этом Катя почувствовала холодное дыхание пришедшей за нею смерти. Но в душе все-таки было прежнее радостное успокоение
и задорный вызов. Открылась дверь, солдат с револьвером крикнул...
Выступил Леонид. Его речь понравилась Кате. Ругнул буржуев, империалистов
и стал
говорить о новом строе, где будет счастье,
и свобода,
и красота,
и прекрасные люди будут жить на прекрасной земле.
И опять Катю поразило: волновали душу
не слова его, а странно звучавшая в них музыка настроения
и крепкой веры.
А потом над трибуной появилась огромная седая голова профессора Дмитревского. В последнее время Катя морщилась от некоторых его поступков, ей казалось, — слишком он приспособляется, слишком
не прямо ходит. Но тут он ее умилил. Ни одного злобного призыва. Он
говорил о науке
и ее великой, творческой роли в жизни. Чувствовалось, что наука для него — светлая, благостная богиня, что она все может сделать,
и что для нее он пожертвует всем.
А когда Катя попадала в слишком чувствительное место, Леонид становился резок
и начинал
говорить каким-то особенным тоном, — как будто
говорил на митинге, —
не для Кати, а для невидимой, сочувствующей толпы, которая должна облить Катю презрением
и негодованием.
И они враждебно расходились.
— Вселил бы я его в свой подвал, поглядел бы, как бы он там жил с дочкою своею, в кудряшках да с голенькими коленками! Идешь с завода в подвал свой проклятый, поглядишь на такие вот окна зеркальные. Ишь, роскошничают! «Погоди, — думаешь, — сломаем вам рога!» Вот
и дождались, — сломали! А что вещи,
говорите, чужие, да квартира чужая, — так мы этого
не считаем.
— Коммунистов
не так, чтоб много. А много сочувствующих
и склоняющих. Склонить всякого легко, только
поговорить с ним. Ты что, имеешь какую на заводе собственность? А у себя дома имеешь? Койку, да пару табуреток? А дом у тебя есть свой? Будет когда? — Никогда. — Ну, вот, значит, ты
и коммунист.
— Мама, — конечно. А папа… — Катя печально опустила голову. — Он о тебе никогда
не говорит и уходит, когда мы
говорим. Он
не захочет.
— Да, знаешь, сегодня Корсаков, предревком новый, осмотрел помещения арестованных. Верно, — даже топчанов нет, прогулок
не дают. Вообще, настоящая, как ты
говоришь, Иродова тюрьма. Такое безобразие! Сместил начальника тюрьмы
и отдал его под суд.
— Я завтра утром уеду. Я, конечно, нарочно
не уезжала до сих пор…
И я вам все скажу. За вами очень следят, ни одному слову
не верьте, что вам
говорят. Главный политком, Седой, он вам верит, а другой, латыш этот, Крогер, — он
и в особом отделе, — он все время настаивает, что вас нужно расстрелять. Он-то меня к вам
и подослал…
И я боюсь его, — в ужасе шептала она, — он ни перед чем
не остановится…
— Товарищ Крогер, уберите вы, пожалуйста, отсюда эту дамочку.
Говорит, нечаянно тут застряла, я ей выдал литеру, а она все тут вертится. Я ей сказал, что больше
не буду ее принимать,
и велел гнать ее от вагона.
Спутники Кати вполголоса разговаривали между собой, обрывая фразы, чтоб она
не поняла, о чем они
говорят. Фамилия товарища была Израэльсон, а псевдоним — Горелов. Его горбоносый профиль в пенсне качался с колыханием машины. Иногда он улыбался милою, застенчивою улыбкою, короткая верхняя губа открывала длинные четырехугольные зубы, цвета старой слоновой кости. Катя чувствовала, что он обречен смерти,
и ясно видела весь его череп под кожей, такой же гладкий, желтовато-блестящий, как зубы.
— Конечно.
И нужно было, чтоб огонь ударил в небо
и чтоб лава полилась по миру. А что грязь
и смрад, — так что же делать! Неужели ты думаешь, что, если бы все от нас зависело, мы
не действовали бы иначе? Дисциплинированные, железные рабочие батальоны, пылающие самоотверженною любовью к будущему миру, обдуманная, планомерная реорганизация строя на новых началах… Эх, да смешно
говорить! Ей-богу, как будто институтки в белых пелериночках, —
и разговаривай с ними серьезно!
Опять, как обычно, в голосе его зазвучали митинговые ноты, когда он, как будто,
говорил не для собеседника, а для невидимой, сочувственной ему толпы.
И как обычно, между ними запрыгали враждебные, колющие искорки.
— Первый, кажется, случай. Да! Раз еще как-то фунт брынзы дали… На днях пьяный вломился к нам Тимофей Глухарь, орал: «Эксплуататоры! Я вам покажу! Если хоть одна жалоба на тебя будет от мужиков, засажу в подвал на две недели!»
И вдруг потребовал, чтобы Иван Ильич записался в коммунисты. «Отчего, —
говорит, —
не желаете? Значит, вы сочувствуете белогвардейцам»… Сам в новеньком пиджаке
и брюках, — реквизировал у Галицкого, помнишь, у шоссе его дачка? Акцизный контролер из Курска.
Только полночь пробило, вдруг лампа на столе сама собою зажглась. Сидят два старичка
и разговаривают. Один, — борода длинная, как полагается: саваофская; у другого кучерявенькая. Сидят
и разговаривают, — вообще, значит, разговаривают о жизни, об ее продолжении. Один
говорит: «Нет, Никола,
не хватает терпения моего. Всех хочу уничтожить». А другой ему: «Подожди, потерпи еще немножко. Может, переменится все, одумаются люди, получше станут. Тихомирье придет».
Ну, на этом
и сговорились. Первый
и говорит, головы
не поворачивая: «Михаил, вылезай!»
Потом Ханов
говорил, сбиваясь, трудно находя слова, но с горячим одушевлением. А потом выступил Капралов
и спокойно,
не волнуясь, стал
говорить простым, беседующим тоном...
— Друзья мои! — обращалась она к зрителям, чтобы
не говорить слова «товарищи». С тепло светящимися, восторженными глазами, подробно объясняла содержание каждой пьесы, которую собиралась играть,
и потом играла.
— Вот самые страшные для вас враги! Какие против них лозунги могут выдвинуть большевики? Грабь все, что увидишь, измывайся над буржуями, — это
и их лозунги. А они еще
говорят, что
не нужно у мужиков отбирать хлеб,
и что следует избивать жидов. С этим согласится
и всякий ваш красноармеец.
Кате нравилось, что Корсаков
говорит прямо, что думает, —
не то, что Надежда Александровна или Вера.
И когда говорилось так, без казенного самохвальства, с сознанием чудовищной огромности
и трудности встающих задач, ей приемлемее становились их стремления.
— Вы
и не делайте доклада. Просто расскажите товарищам, что там было. Вы мне сказали, вам очень понравилась речь товарища Маргулиеса. Что он
говорил?
Когда Катя
говорила с Надеждой Александровной или когда читала газеты, у нее было впечатление: пришли, похваляясь, самонадеянные, тупые,
не видящие живой жизни люди, разжигают в массах самые темные инстинкты
и, опираясь на них, пытаются строить жизнь по своим сумасшедшим схемам, а к этим людям со всех сторон спешат примазаться ловкие пройдохи, думающие только о власти
и своих выгодах.
— Ах, нет!.. Господи! Вот я чего
не понимаю. Я слышу по голосу, я вижу, — вы идейный, убежденный человек.
И вот — вы, Надежда Александровна, Седой… Вы все так легко об этом
говорите, потому что для вас это теория; делается это где-то там, вне поля вашей деятельности. Ну, скажите, — ну, если бы вам, самому вам, пришлось бы… Как ваша фамилия?
Само же европейское имя Дмитревского, видимо, ничего
не говорило ротмистру. Большевики ценили крупных деятелей науки
и искусства, относились к ним подчеркнуто бережно. Здесь же Дмитревский был только тайный советник.
На стенах
и каменных заборах висели объявления новой власти.
Не приказы большевиков — грозные, безоглядные
и прямо говорящие. Скользко, увилисто сообщалось о твердом намерении идти навстречу «действительным» нуждам рабочих, о необходимости «справедливого» удовлетворения земельной нужды крестьян.
И чувствовалось, — это
говорят чужие люди с камнем за пазухой, готовые уступить только то, чего никак нельзя удержать, —
и все отобрать назад, как только это будет возможно.
Она сказала «вам», но
не заметила этого. Покраснела
и с усилием стала
говорить «ты».
— Ну, думаю, конец! Вдруг он
говорит: «Дядя,
не бойтесь ничего, это я». Вглядываюсь в темноте: «Леонид! Ты?» — «Тише! Идите скорей!». Спустились под откос, он развязал мне руки. Наверху зашумел приближающийся автомобиль, загудел призывной гудок. — «
Не пугайтесь, —
говорит, — я сейчас выстрелю. С час посидите тут, а потом идите к себе, в Арматлук. В город
не показывайтесь, пока мы еще здесь». Выстрелил из револьвера в кусты
и пошел наверх.
Вера
говорила,
и все жадно слушали. Вера
говорила: они гибнут за то, чтоб была новая, никогда еще в мире
не бывавшая жизнь, где
не будет рабов
и голодных, повелителей
и угнетателей. В борьбе за великую эту цель они гибнут, потому что
не хотели думать об одних себе,
не хотели терпеть
и сидеть, сложа руки. Они умрут, но кровь их прольется за хорошее дело; они умрут, но дело это
не умрет, а пойдет все дальше
и дальше.