Неточные совпадения
И если может показаться иным, что неуместно во время всеобщего землетрясения такими «отвлеченностями», то нам, наоборот, представляется обострение предельных вопросов религиозного сознания
как бы духовной мобилизацией для войны в высшей, духовной области,
где подготовляются, а в значительной мере и предрешаются внешние события.
Как и повсюду, подмены возможны и здесь. Легко вера подменяется неверующим догматизмом, т. е. нерациональным рационализмом, порождаемым леностью ума, косностью и трусостью мысли. Борьба с знанием под предлогом веры проистекает именно из такого отношения к последней. Вера не ограничивает разума, который и сам должен знать свои границы, чтобы не останавливаться там,
где он еще может идти на своих ногах.
Следует прежде всего заметить, что говорить еще о религии вдобавок к этике, которая сама себе довлеет, — прибегать к религиозной санкции там,
где этическая вполне достаточна, представляется
как будто излишним.
И если индивидуальная истина есть вообще contradictio in adjecto даже в области познания, то уж тем более в области религии,
где каждый отдельный индивид перед лицом Бога ощущает себя
как человек или
как человечество.
Мы знаем, к
каким роковым последствиям приводит этот агностицизм в богословии Канта,
где он ко всему мифическому относится не только без всякого понимания, но и с злобным презрением, сам ограничиваясь имманентной моральной теологией.
Такое понимание культа приводит к тому, что в его символическом действе видят лишь произвольно установленные аллегорические символы, или театральные жесты, возбуждающие известное настроение или выражающие известную идею (почти такое значение получил обряд и в современном протестантизме,
где даже евхаристия понимается
как некая символическая аллегория).
Безусловное отрицание всех определений, всякого да, вечное и абсолютное НЕ ко всему, ко всякому что полагается Абсолютным
как единственное его определение: Бог есть НЕ-что (и НЕ-как, и НЕ-где, и НЕ-когда, и НЕ-почему).
«Если ты колеблешься в своем мнении, что ничего из этого не существует, поставь самого себя в это (στήσον σαυτόν είς ταΰτα) и смотри отсюда; но смотри так, чтобы не направлять своей мысли наружу; ибо это не лежит уже где-либо, после того
как ты освободишься от другого, но оно присуще тому, кто может его охватить, тому же, кто не может этого, не присуще (ου πάρεστιν).
Ибо кто мог бы понять неименуемое единство, которое бесконечно предшествует всякому противоречию,
где все без сложности совокуплено в простоте единства, без другого и противоположности,
где человек не отличается от льва, а небо не отличается от земли, и тем не менее каждое существует самым подвижным образом, не в своей конечности, но
как само величайшее единство!
Поступай
как собака: если она придет туда,
где найдет хорошее мясо, она не смеет его тронуть и убегает, стало быть, она привычна к тяжелым ударам.
Лишь на этой поверхности божества,
где есть Бог, существует и троица, представляющая
как бы лик его в твари.
Оно охватывает только себя и сжимается (impresset sich), т. е. оно коагулируется (coaguliert sich), оно зачинает себя в себе, и охватывает себя, и приводит себя из безосновности в основу (vom Ungrunde in Grund), и оплодотворяет саму себя магнетическим влечением, так что Ничто наполняет (das Nichts voll wird), и остается все-таки
как Ничто, это есть только свойство
как мрак; это есть вечное первичное состояние (Urständ) мрака: ибо
где есть свойство, там уже есть нечто, не есть
как Ничто» [Mysterium magnum, Bd. V, 12, § 5.
«Тимей» есть единственный диалог Платона,
где мир рассматирвается
как творение благого, «не ведающего зависти» Творца.
В вечной же основе тварности самого различия между свободой и необходимостью, имеющего полную реальность для твари, вовсе нет, она трансцендентна свободе-необходимости [Таким образом, получается соотношение, обратное тому, что мы имеем у Канта: у него свобода существует только для ноумена и ее в мире опыта нет, а всецело царит необходимость; по нашему же пониманию, свобода существует только там,
где есть необходимость, т. е. в тварном самосознании, ее нельзя приписать вечности,
как нельзя ей приписать и необходимости.].
Где-то в глубине души всякий чувствует себя Эндимионом, с легким, стройным, прекрасным телом,
какое просвечивает в эллинской скульптуре или пластическом танце, а не хромым, «гадким утенком», с неуклюжим телом, чуждым всякой грации; с ним нельзя примириться, ибо с уродством нельзя родниться.
Мысль о бестелесности тварей в первоначальном состоянии ясно выражена в Началах, 1, 7, 4–5 (
где говорится, что суета, которой подчинилась тварь, «не что иное,
как тела, ибо хотя тело святых и эфирно; но все же материально»).
Там же,
где мы имеем полную и совершенную энтелехийность, духотелесность, это противопоставление теряет всякое значение, ибо
как дух не проявляет здесь своей, противящейся материи, спиритуальности, враждебности телу, так и тело не имеет косности, материальности, пассивного сопротивления духу.
«С
какими стихиями она соединена первоначально, в тех пребывает и по разрушении,
как бы поставленная стражем своей собственности, и по тонкости и удобоподвижности духовной силы не оставляет собственно ей принадлежащего при растворении этого с однородным, не подвергается никакой ошибке при раздроблении на мелкие части стихий, но проницает собственные свои, смешанные с однородными, и не ослабевает в силах, проходя с ними, когда разливаются во вселенной, но всегда остается в них,
где бы и
как бы ни устрояла их природа.
Вследствие своего центрального положения в мире, существенно связанного с двуполостью, человек имеет самостоятельную область,
где он призван к самобытному, царственному существованию, между тем
как ангелы, вестники Божий, такой области не имеют.
В искуплении таинственно восстановлена истинная брачность жизни, — недаром первое чудо, столь таинственное и трепетное, сотворено было на браке в Кане Галилейской; искуплен не только ветхий Адам, но и ветхая Ева, Адам и Ева,
как супружеская чета, повинная в общем грехопадении, растлении брака [Мысль об искуплении Евы вместе с Адамом с особенной ясностью выступает в иконографическом изображении Воскресения Христова и Его сошествия во ад,
где Спасителя встречают, приемля радостную весть искупления, Адам вместе с Евой; та же мысль находит многоразличное подтверждение и в православной литургике.].
Время здесь вполне соотносительно пространству: подобно тому
как в пространстве, занимаемом человеческим телом, каждая его часть занимает определенное место, и голова уже не может находиться там,
где ноги, так и время представляет собой некоторую внепространственную проекцию всечеловеческого организма.
Почему она,
как темная тень, появляется со своим «мечом» всюду,
где только возникает общежитие, — многоликая и многообразная, однако неизменная в своем существе?
Абсолютный ее идеал дан в христианстве,
где обещано,
как предварение, «тысячелетнее царство Христово» [См.: Откр. 20:6.] на этой земле, а за порогом этого зона — «царствие Его, которому не будет конца» [Неточная цитата из Евангелия от Луки: «Царству Его не будет конца» (1:33).].
Но
как же этого достигнуть и
где ее искать?
Здесь возможны одни только чаяния да смутные предчувствия:
где, когда,
как, зримо или незримо миру, не знаем.
Беме (а вслед за ним и Дж. Пордедж) вмещают ад в недра самого Божества, именно в Его три «первые принципа»,
где Оно существует
как Grimmgott [См. прим. 95 к «Отделу первому».], и те, кто определяют себя в этом начале, и несут необходимые последствия.
Однако такая свобода, т. е. абсолютный произвол (каковой невозможен в теперешней жизни,
где свобода и необходимость смешаны неразрывно в жизненном процессе, так же
как бытие и небытие), не имеет в себе устойчивости,
как напрягающаяся самость.
Неточные совпадения
Ответа нет. Он вновь посланье: // Второму, третьему письму // Ответа нет. В одно собранье // Он едет; лишь вошел… ему // Она навстречу.
Как сурова! // Его не видят, с ним ни слова; // У!
как теперь окружена // Крещенским холодом она! //
Как удержать негодованье // Уста упрямые хотят! // Вперил Онегин зоркий взгляд: //
Где,
где смятенье, состраданье? //
Где пятна слез?.. Их нет, их нет! // На сем лице лишь гнева след…
Так мысль ее далече бродит: // Забыт и свет и шумный бал, // А глаз меж тем с нее не сводит // Какой-то важный генерал. // Друг другу тетушки мигнули, // И локтем Таню враз толкнули, // И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево?
где? что там такое?» — // «Ну, что бы ни было, гляди… // В той кучке, видишь? впереди, // Там,
где еще в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто? толстый этот генерал?»
«Княжна, mon ange!» — «Pachette!» — «—Алина»! — // «Кто б мог подумать?
Как давно! // Надолго ль? Милая! Кузина! // Садись —
как это мудрено! // Ей-богу, сцена из романа…» — // «А это дочь моя, Татьяна». — // «Ах, Таня! подойди ко мне — //
Как будто брежу я во сне… // Кузина, помнишь Грандисона?» // «
Как, Грандисон?.. а, Грандисон! // Да, помню, помню.
Где же он?» — // «В Москве, живет у Симеона; // Меня в сочельник навестил; // Недавно сына он женил.
Им овладело беспокойство, // Охота к перемене мест // (Весьма мучительное свойство, // Немногих добровольный крест). // Оставил он свое селенье, // Лесов и нив уединенье, //
Где окровавленная тень // Ему являлась каждый день, // И начал странствия без цели, // Доступный чувству одному; // И путешествия ему, //
Как всё на свете, надоели; // Он возвратился и попал, //
Как Чацкий, с корабля на бал.
Ужель загадку разрешила? // Ужели слово найдено? // Часы бегут: она забыла, // Что дома ждут ее давно, //
Где собралися два соседа // И
где об ней идет беседа. // «
Как быть? Татьяна не дитя, — // Старушка молвила кряхтя. — // Ведь Оленька ее моложе. // Пристроить девушку, ей-ей, // Пора; а что мне делать с ней? // Всем наотрез одно и то же: // Нейду. И все грустит она // Да бродит по лесам одна».