Неточные совпадения
Сказать ли правду? Он показался
мне мало похожим на петербургского «чинуша», шумного торопыгу, балагура и свата. Для этого он уже не был достаточно молод; его тон и повадка мало отзывались тем, что можно было представлять себе, читая «Женитьбу».
Не
скажу, чтобы и уличная жизнь казалась
мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где
я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
И разговоров таких у нас никогда не заходило. Не
скажу, чтобы и любовные увлечения играли большую роль в тогдашнем студенчестве, во время моего житья в Казани. Интриги имел кое-кто; а остальная братия держалась дешевых и довольно нечистоплотных сношений с женщинами. Вообще, сентиментального оттенка в чувствах к другому полу замечалось очень мало. О какой-нибудь роковой истории, вроде самоубийства одного или обоих возлюбленных, никогда и ни от кого
я не слыхал.
Но и в лучшем случае, если б
я даже и выдержал на магистра и занял место адъюнкта (как тогда называли приват-доцента),
я бы впряг себя в такое дело, к которому у
меня не было настоящего призвания, в чем
я и убедился, проделав в Дерпте в течение пяти лет целую, так
сказать, эволюциюинтеллектуального и нравственного развития, которую вряд ли бы проделал в Казани.
Стало быть, и мои итоги не могли выйти вполне объективными, когда
я оставлял Дерпт. Но
я был поставлен в условия большей умственной и, так
сказать, бытовой свободы.
Я приехал уже студентом третьего курса, с серьезной, определенной целью, без всякого национального или сословного задора, чтобы воспользоваться как можно лучше тем «академическим» (то есть учебно-ученым) режимом, который выгодно отличал тогда Дерпт от всех университетов в России.
Трудно
мне было и тогда представить себе, что этот московский обыватель с натурой и пошибом Собакевича состоял когда-то душою общества в том кружке, где Герцен провел годы"Былого и дум". И его шекспиромания казалась
мне совершенно неподходящей ко всему его бытовому habitus. И то
сказать: по тогдашней же прибаутке, он более"перепер", чем"перевел"великого"Вилли".
Я явился к нему, предупрежденный, как сейчас
сказал, о его желании иметь
меня в числе своих сотрудников. Жил он и принимал как редактор в одном из переулков Стремянной, чуть ли не в том же доме, где и Дружинин, к которому
я являлся еще студентом. Помню, что квартира П. И. была в верхнем этаже.
Вообще, надо
сказать правду (и ничего обсахаривать и прикрашивать
я не намерен): та компания, что собиралась у Дружинина, то есть самые выдающиеся литераторы 50-х и 60-х годов, имели старинную барскую наклонность к скабрезным анекдотам, стихам, рассказам.
Но при всех этих курьезных повадках и слабостях он вообще вел себя с тактом, был скорее сдержан,
я бы
сказал даже — с большим сознанием того, кто он, но без напыщенности.
Между прочим, он
мне изобразил в лицах (он был большой краснобай), как Тургенев во дворце у Елены Павловны на рауте сначала ругательски ругал весь этот высший монд; а когда одна великая княгиня
сказала ему несколько любезностей, то"весь растаял".
Я уже
сказал выше, что до второй половины 50-х годов Писемский состоял постоянным сотрудником некрасовского «Современника», перед тем как направлению этого журнала начали давать более резкую окраску Чернышевский и позднее Добролюбов.
— Видите, Неклюдов, —
сказал я ему, — какие жизнь шутки шутит.
Иван Давыдович, ходивший со
мною по кабинету мелкими шажками, остановился, положил руку на мое плечо и, подмигнув,
сказал так сладко...
Но
я не могу
сказать, чтобы
я делался очевидцем самых тяжелых сторон рабовладельчества.
Не считаю лишним
сказать здесь с полной искренностью, что в те годы, когда
я неожиданно стал землевладельцем и, должен был сводить свои счеты с крестьянами,
я не был подготовлен в своих идеях и принципах к тому, например, чтобы подарить крестьянам полный надел, какой полагался тогда по уставным грамотам.
Сейчас же
мне бросилось в глаза то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим — и требования экзаменаторов. У И.Е.Андреевского, помню,
мне выпал билет (по тогдашнему времени самый ходовой) «крестьянское сословие», и
я буквально не говорил больше пяти минут, как он уже остановил
меня с улыбкой и
сказал: «Очень хорошо. Довольно-с». И поставил
мне пять, чуть не с плюсом.
—
Я и не требую, господин профессор, —
сказал я, несколько взволнованный таким оборотом фразы. — Но позвольте вам заметить, что мое писательство не имеет никакого отношения к этому экзамену.
Кто бы
сказал мне тогда, что с этим профессором, которого на экзаменах боялись как огня, мы будем так долго водить приятельство как члены шекспировского кружка, и что он в 1900 году будет произносить на моем 40-летнем юбилее одну из приветственных речей?
Но
я уже был знаком с издателями"Русского вестника"Катковым и Леонтьевым. Не могу теперь безошибочно
сказать — в эту ли поездку
я являлся в редакцию с рекомендательным письмом к Каткову от Дружинина или раньше; но
я знаю, что это было зимой и рукопись, привезенная
мною, — одно из писем, написанных пред отъездом из Дерпта; стало,
я мог ее возить только в 1861 году.
Как и в Петербурге, надо было сладить большую пятиактную вещь в одну неделю. Садовский только на предпоследней репетиции пустил в последней сцене горячие интонации, а на самой последней воздержался и, обратясь ко
мне,
сказал при всех...
В день спектакля перед поднятием занавеса, когда мы с нею ходили в глубине сцены, весьма примитивно изображавшей помещичий сад, она, поглядев на
меня вбок своими чудесными глазами,
сказала серьезно, почти строго...
Писемский сильно недолюбливал"Искру"и, читая корректуру моего фельетона, вставил от себя резкую фразу по адресу ее издателей, Курочкина и Степанова, не
сказав мне об этом ни слова.
"Свои люди — сочтемся!"попала на столичные сцены только к 61-му году. И в те зимы, когда театр был
мне так близок,
я не могу
сказать, чтобы какая-нибудь пьеса Островского, кроме"Грозы"и отчасти"Грех да беда", сделалась в Петербурге репертуарной, чтобы о ней кричали, чтобы она увлекала массу публики или даже избранные зрителей.
Еще менее отлиняли на
меня и тогда и позднее — манера, тон и язык Гончарова или Достоевского. Автора"Мертвого дома"
я стал читать как следует только в Петербурге и могу откровенно
сказать, что весь пошиб его писательства
меня не только не захватывал, но и не давал
мне никакого чисто эстетического удовлетворения.
Не могу
сказать, чтобы
меня не замечали и не давали
мне ходу. Но заниматься
мною особенно было некому, и у
меня в характере нашлось слишком много если не гордости или чрезмерного самолюбия, то просто чувства меры и такта, чтобы являться как бы"клиентом"какой-нибудь знаменитости, добиваться ее покровительства или читать ей свои вещи, чтобы получать от нее выгодные для себя советы и замечания.
Помню, на одном чествовании, за обедом, который
мне давали мои собраты, приятели и близкие знакомые, покойный князь А. И.Урусов
сказал блестящий и остроумный спич:"Петра Дмитриевича его материальное разорение закалило, как никого другого. Из барского"дитяти", увлекшегося литературой, он сделался настоящим писателем и вот уже не один десяток лет служит литературе".
Как бы
я строго теперь ни относился сам к тому, как велось дело при моем издательстве, но
я все-таки должен
сказать, что никаких не только безумных, но и вообще слишком широких трат за все эти двадцать восемь месяцев не производилось.
Как бы
я теперь, по прошествии сорока с лишком лет, строго ни обсуждал мое редакторство и все те недочеты, какие во
мне значились (как в руководителе большого журнала — литературного и политического),
я все-таки должен
сказать, что
я и в настоящий момент скорее желал бы как простой сотрудник видеть во главе журнала такого молодого, преданного литературе писателя, каким был
я.
С ним лично никаких встреч у
меня не было.
Я бы затруднился
сказать, в каких литературных домах можно было его встретить. Скорее разве у Краевского, после печатания"Обломова"; но это относилось еще к концу 50-х годов.
Когда за завтраком разговор сделался менее официальным,
я ему
сказал...
— И показания Бенни, —
сказал он
мне — отличаются необыкновенной порядочностью. Ни единого оговора, ничего такого, что показывало бы желание выгородить только самого себя. А другие тут же повели себя совсем не так!
Он увел
меня в кабинет, показал все подарки, адресм, венки и с юмором старого поклонника Бахуса
сказал...
Я поручил моему секретарю свезти ему гонорар. Он застал не его, а мать его, и она, благодаря его,
сказала ему...
Вообще же
я не
скажу, чтобы тогдашний Иван Сергеевич
мне особенно полюбился. Впоследствии он стал в своем обхождении и тоне гораздо проще. Отсутствие этой простоты всего больше мешало поговорить с ним"по душе". А
я тогда очень и очень хотел бы побеседовать с ним, если не как равный с равным, то по крайней мере как молодой беллетрист и журналист с таким старым и заслуженным собратом, как он.
Я уже
сказал выше, что других знаменитостей того времени, как Некрасова, Гончарова, Салтыкова,
я в те годы, 1863–1865, лично еще не знал, и наше знакомство пошло уже после возвращения моего в Петербург, к 1871 году.
Но
я не могу
сказать, чтобы это произвело тогда особую сенсацию. Скорее удивление. Никто на Западе еще не предвидел, что Россия вступит в период глухого политического брожения. Конечно, возмущались и тем, что"царь-освободитель"мог сделаться жертвой покушения.
Я уже
сказал, что приехал в Париж, заручившись и работой корреспондента.
Выставка была для
меня, как и для многих за границей и в России, внове. Она возбуждала любопытство… показывала, кроме Франции, и другие страны в разнообразном виде. Но
я не
скажу и теперь, по прошествии с лишком сорока лет, чтобы ей можно было увлекаться.
На мое писательство, в тесном смысле, пестрая жизнь корреспондента, разумеется, не могла действовать благоприятно. Зато она расширила круг всякого рода наблюдений. И знакомство с русскими дополняло многое, что в Петербурге (особенно во время моих издательских мытарств)
я не имел случая видеть и наблюдать. Не
скажу, чтобы соотечественники, даже из «интеллигенции», особенно чем-нибудь выдавались, но для беллетриста-бытописателя — по пословице — «всякое лыко в строку».
— Разве вы не можете
сказать мне несколько слов по-русски? — спросил
я.
— Это правда, — подтвердил комик с веселой усмешкой. — Но
я еще мог
сказать извозчику:"Pajalst (пожалуйста) Gastinai Dvor, dvatsat kopeks!"A madame Лемениль и того не может.
Как
я уже отчасти заметил выше — давно в журнализме и газетной прессе сочинили, как сейчас
сказал, преувеличенную легенду о том, что
я всю свою жизнь диктовал мои беллетристические вещи.
Как
я уже
сказал выше, его личность представилась
мне совсем в другом свете, чем позднее, особенно в годину испытаний Франции, когда он был ее диктатором в Type, куда перелетел в шаре.
Ж.Симон тогда смотрел еще совсем не стариком, а он был уже в Февральскую революцию депутатом и известным профессором философии. Вблизи
я увидал его впервые и услыхал его высокий"нутряной"голос с певучими интонациями. Когда Гамбетта познакомил нас с ним, он, узнав, что
я молодой русский писатель,
сказал с тонкой усмешкой...
Сам Лабуле не был вовсе сторонник крайнего демократизма. Он считал даже всеобщую подачу голосов, которой Наполеон III воспользовался для своего государственного переворота, нисколько не желательной. Когда позднее
я у него был с визитом, он, показывая
мне серебряную чернильницу, подаренную ему незадолго перед тем его избирателями (он был побит на выборах своим соперником, кандидатом правительства),
сказал мне...
— Еще недавно, —
сказал он, — один из выдающихся наших епископов
сказал мне следующую фразу:"Если б римский господин («Monsieur de Rome» — старинное обозначение всякого епископа «Monsieur de Lyon», «Monsieur de Paris») [Так же зовут ведь французы и палача: Monsieur de Paris. (Примеч. П.Д.Боборыкина.)] приехал в мою епархию, он служил бы в ней обедню только с моего разрешения".
Тэн был в эти годы человеком лет сорока, скромной,
я бы
сказал, учительской наружности, так же скромно одет в черное, носил пенсне, говорил в начале лекции слабоватым голосом, но дальше все одушевлялся, и его дикция и самый язык делались живее, горячее и колоритнее.
Когда
я после одной лекции подошел к нему с рекомендательным"mot"(устная рекомендация) от его товарища Сарсе и Тэн узнал, что
я русский, он очень мило
сказал мне...
Я уже
сказал сейчас, что студенческая масса была почти сплошь французская. Германских немцев замечалось тогда мало; еще меньше англичан; но водились группы всяких инородцев романской расы: итальянцев, румын (их парижане звали всегда"валахи"), испанцев, мексиканцев и из южных американских стран — в том числе и бразильцев.
Я уже
сказал в начале этой главы, что здесь, в этих личных воспоминаниях,
я не хочу повторяться и лишь кратко коснусь многого, что вошло в мою книгу"Столицы мира".