Неточные совпадения
Теперь это показалось бы невероятным; а
так оно было,
и было в самый разгар «николаевского» режима, до Крымской войны, когда на нее еще не
было и намека.
В моем родном городе Нижнем (где я родился
и жил безвыездно почти до окончания курса)
и тогда уже
было два средних заведения: гимназия (полуклассическая, как везде)
и дворянский институт, по курсу
такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда
он был еще интернатом
и в
него принимали исключительно детей потомственных
и личных дворян.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да
и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали
и не отталкивали своим тоном
и содержанием. Много я из
них узнал положительно интересного.
И у всех, кто
был поумнее,
и в мужчинах
и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки»
и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне
и тот
и другой журналы.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен
был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей,
их психика, характерные стороны быта можно
было изображать
и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести?
Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже
и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла
быть написана тогда
и даже напечатана (хотя
и с пропусками) в николаевское время.
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я
был для этого недостаточно боек; да
он и не езжал к нам запросто,
так, чтобы набраться смелости
и заговорить с
ним о
его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских
и бойких домах, чем наш,
он, как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя как светский кавалер, танцевал
и славился остротами
и хорошим французским языком.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных
и приятелей. Правда, в
нем была заметная доля странностей; но я
и мальчиком понимал, что
он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности
и природному красноречию. Меня обижал
такой взгляд на
него. В том, что
он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал
и не слыхал ничего нелепого
и дикого.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это
было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили
и пугали, когда
он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем, что я
был ребенком
такой же «курносый», как
и он.
— Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал
их. «
И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы
будете продолжать
так же, то вас
будут сечь. Аминь!»
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз в Нижнем, уже в мое время. Я
его тогда сам не видал, но опять, по рассказам дяди, знал про
него много. Это
был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я
так много водился,
и с
ним,
и с
его женой, графиней С.М., о чем речь
будет позднее.
Тогда в моде
была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы
и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (тот
и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы
ему «семирамидалось легко».
И весь Нижний стал распевать
его куплеты, где описывается
такой «казус»: как
он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам,
и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где
была такая строфа...
Помню, как ранним утром в полусвете серенького, сиверкого денька въехала наша кибитка в Рогожскую. Дядя еще спал, когда я уже поглядывал по сторонам.
Он всю дорогу поддерживал во мне взвинченное настроение. Лучшего спутника
и желать
было нельзя. Москву
он прекрасно знал, там учился,
и весь тогдашний дорожный быт
был ему особенно хорошо знаком,
так как
он долго служил чиновником по особым поручениям у почт-инспектора
и часто езжал ревизовать по разным трактам.
Это
была последняя полоса
его игры, когда
он, уже пожилым человеком, еще сохранял большую артистическую энергию. Случилось
так, что я
его в Нижнем не видал (
и точно не знаю, езжал ли
он к нам, когда меня уже возили в театр)
и вряд ли даже видал
его портреты. Тогда это
было во сто раз труднее, чем теперь.
Фамусовым
он был в меру
и барин,
и чиновник,
и истый человек времени Реставрации, когда
он у своего баринадостаточно насмотрелся
и наслушался господ. Никто впоследствии не заменил
его, не исключая
и Самарина, которого я
так и не видал в тот приезд ни в одной
его роли.
Люди генерации моего дяди видали
его несколько раньше в этой роли
и любили распространяться о том, как
он заразительно
и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал тогда
так заразительно,
и мне даже как бы неприятно
было, что я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем
и Фамусове.
У
него с молодых лет
была склонность, как у многих комиков, к чувствительным ролям,
и одной из любимых
его ролей в
таком роде
была роль в пьесе «Матрос», где
он пел куплеты в патетическом роде
и сам плакал. Эту роль
он играл всегда в провинции
и в позднейший период своей сценической карьеры.
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже
был подготовлен всей жизнью к тому, чтобы ценить
таких людей, как Щепкин,
и всякого писателя
и артиста, из какого бы звания
они ни вышли.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы
и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой
и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это
был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества:
и комик
и почти трагик, если верить тем, кто
его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
И все это дышало необычайной простотой
и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук —
и зала смеется. Это у Садовского
было в блистательном развитии
и тогда уже в ролях Осипа
и Подколесина.
Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением,
быть может, Мартынова. Я говорю «
быть может», потому что в Подколесине сам никогда
его не видал.
А в области чистого комизма Садовский представлял собою полнейший контраст с комизмом
такого, например, прирожденного «буффа», каков
был давно уже тогда знаменитый любимец публики В.
И.Живокини. В
нем текла итальянская кровь.
Он заразительно смешил, но на создание строго бытовых лиц не
был способен, хотя впоследствии
и сыграл немало всяких купеческих ролей в репертуаре Островского.
Другой
его такой же типичной ролью из той же эпохи
было лицо старого Фридриха II (в какой-то переводной пьесе),
и он вспоминал, что один престарелый московский барин, видавший короля в живых, восхищался тем, как Степанов схватил
и физическое сходство,
и всю повадку великого «Фрица».
В
таких старых актерах
было что-то особенно прочное, веское, значительное
и жизненное, чего теперь не замечается даже
и в самых даровитых исполнителях.
И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один
и подошел по тону
и говору. Задолго до создания лица Маломальского
он уже знаменит
был тем, как
он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Труппа
была весьма
и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса видел перед собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем не
такую речь, как в наших гостиных, когда в
них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго не сходила со сцены Малого театра, с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».
Не скажу, чтобы
и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды
было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные
и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это
было, как
и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету,
такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда.
Он до сих пор еще сохранился.
Одним из
таких счастливцев оказался мой земляк Б-вин, сын председателя палаты.
Он перешел сюда из Казани. Я отыскал
его в плохонькой комнате, где-то на Никитской; но для меня
и невзрачная студенческая «меблировка» казалась чем-то соблазнительным,
и хотя мы с
ним были на «ты», но я смотрел на
него как на избранника.
Но то, что мы тогда видели на деревенском «порядке»
и в полях, не гнело
и не сокрушало
так, как может гнесть
и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде
и нищенстве кругом не
было слышно.
Его не учили, не
было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина — как
и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках»
и подумать
было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
Попечитель произнес нам речь вроде той, какую Телепнев выслушал со всеми новичками в актовой зале. Генерал Молоствов
был, кажется, добрейший старичок, любитель музыки, приятный собеседник
и пользовался репутацией усердного служителя Вакха. Тогда, в гостиных, где французили, обыкновенно выражались о
таких вивёрах: «il leve souvent Ie coude» (
он часто закладывает за галстук).
Вообще, словесные науки стояли от нас в стороне. Посещать чужие лекции считалось неловким, да никто из профессоров
и не привлекал. Самый речистый
и интересный
был все-таки Иванов, который читал нам обязательныйпредмет,
и целых два года.
Ему многие,
и не словесники, обязаны порядочными сведениями по историографии.
Он прочел нам целый курс „пропедевтики“ с критическим разбором неписьменных
и письменных источников.
По-нынешнему, иные
были бы сейчас же „бойкотированы“,
так они плохо читали; мы просто не ходили на
их лекции; но шикать, или посылать депутации, или требовать, чтобы
они перестали читать, это никому
и в голову не приходило!
Крестьяне-ополченцы справляли род рекрутчины,
и в два-три месяца
их выучка
была довольно-таки жалкая.
С отцом мы простились в Липецке, опять в разгар водяного сезона. На бал 22 июля съезд
был еще больше прошлогоднего,
и ополченские офицеры в серых
и черных кафтанах очутились, разумеется, героями. Но, повторяю, в обществе среди дам
и девиц никакого подъема патриотического или даже гуманного чувства! Не помню, чтобы
они занимались усиленно
и дерганьем корпии, а о снаряжении отрядов
и речи не
было.
Так же все танцевали, амурились, сплетничали, играли в карты, ловили женихов из тех же ополченцев.
И все
было сделано в каких-нибудь шесть недель. Кроме начальства университетского,
было и свое, домашнее. Я предвидел, что этот внезапный переход в Дерпт смутит мою матушку более, чем отца. Но согласие все-таки
было получено. Мы сложили наши скудные финансы. Свое содержание я получил вперед на семестр; но больше половины
его должно
будет уйти на дорогу.
И для меня все это осложнялось еще постоянным расходом на моего служителя, навязанного мне с самого поступления в студенты. Да
и жаль
было расстаться с
ним.
Его, кажется, всего больше привлекала"буршикозная"жизнь корпораций, желание играть роль, иметь похождения, чего
он впоследствии
и достиг,
и даже в
такой степени, что после побоищ с немцами
был исключен
и кончил курс в Москве, где стал серьезно работать
и даже готовился, кажется, к ученой дороге.
Нашим министром финансов
был Михаил Мемнонов, довольно-таки опытный по этой части. Благодаря
его умелости мы доехали до Москвы без истории. Привалы на постоялых дворах
и в квартирах
были гораздо занимательнее, чем остановки на казенных почтовых станциях. Один комический инцидент остался до сих пор в памяти. В ночь перед въездом в Москву, баба, которую ямщик посадил на"задок"тарантаса, разрешилась от бремени, только что мы сделали привал в трактире, уже на рассвете.
И мы же давали ей на"пеленки".
Здесь в каких-нибудь два полугодия
они сильно отшлифовались, носили франтоватые мундиры
и треуголки, сделались меломанами
и даже любителями балета."Казэнными", с особым произношением этого слова,
их уже нельзя
было называть,
так как в Петербурге
они жили не в казенном здании, а на квартирах
и пользовались только стипендиями.
Мартынова я помнил по моим детским воспоминаниям, когда
он приезжал в Нижний на ярмарку; но я привык
и заочно считать
его великом комиком, а тут роль
его была так ничтожна
и в игре
его сквозила
такая малая охота исполнять ее, что я с трудом верил в подлинность Мартынова.
Немцы играли в Мариинском театре, переделанном из цирка,
и немецкий спектакль оставил во мне смутную память. Тогда в Мариинском театре давали
и русские оперы; но театр этот
был еще в загоне у публики,
и никто бы не мог предвидеть, что русские оперные представления заменят итальянцев
и Мариинский театр сделается тем, чем
был Большой в дни итальянцев, что
он будет всегда полон, что абонемент на русскую оперу
так войдет в нравы высшего петербургского общества.
И в этой главе я
буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать
его наблюдательность, воспитывали в
нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности,
и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым,
и он-то
и пересилил все остальное,
так как я становился все более
и более словесником, хотя
и не прошел строго классической выучки.
Наукой, как желал работать я, никто из
них не занимался, но все почти кончили курс,
были дельными медиками, водились
и любители музыки, в последние 50-е годы стали читать русские журналы, а немецкую литературу знали все-таки больше, чем рядовые студенты в Казани, Москве или Киеве.
Никто из буршей не возмущался тем, что явившийся из Казани студент хочет изучать химию у Карла Шмидта; но если
он желал
быть сразу persona qrata,
он, поступив"фуксом"в корпорацию, должен
был проделывать
их род жизни, то
есть пить и поить других,
петь вакхические песни
и предаваться болтовне, которая вся вертелась около
такого буршикозного прожигания жизни.
Его можно
было сравнивать только с губернскими городами, не
такими, как, например, Саратов, Казань, Харьков, Киев, Нижний, но — весьма
и весьма в
его пользу — с
такими, как Владимир, Витебск, Кострома.
Мы, русские студенты, мало проникали в домашнюю
и светскую жизнь немцев разных слоев общества. Сословные деления
были такие же, как
и в России, если еще не сильнее. Преобладал бюргерский класс немецкого
и онемеченного происхождения. Жили домами
и немало каксов, то
есть дворян-балтов.
Они имели свое сословное собрание «Ressource», давали балы
и вечеринки. Купечество собиралось в своем «Casino»; а мастеровые
и мелкие лавочники в шустер-клубе — «Досуг горожанина».
Теперь остановлюсь на том, что Дерпт мог дать студенту вообще —
и немцу или онемеченному чухонцу,
и русскому;
и такому, кто поступил прямо в этот университет,
и такому, как я, который приехал уже"матерым"русским студентом, хотя
и из провинции, но с определенными
и притом высшими запросами. Тогда Дерпт еще сохранял свою областную самостоятельность.
Он был немецкий, предназначен для остзейцев, а не для русских, которые составляли в
нем ничтожный процент.
Этот читал ужасно по монотонности
и «дубиноватости», как говорили мы, русские; но работать у
него по описательной
и микроскопической анатомии все-таки можно
было не
так, как в Казани.
При том же стремлении к строгому знанию, по самому складу жизни в Казани, Москве или Петербурге, нельзя
было так устроить свою студенческую жизнь — в интересах чисто научных — как в тихих"Ливонских Афинах", где некутящего молодого человека, ушедшего из корпорации, ничто не отвлекало от обихода, ограниченного университетом с
его клиниками, кабинетами, библиотекой —
и невеселого, но бодрящего
и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
С"рутенистами"Уваров держался как бывший бурш, ходил на
их вечеринки, со всеми, даже с юными"фуксами",
был на"ты"
и смотрел на
их жизнь с особой точки зрения,
так сказать, символической.
Он находил
такую жизнь"лихой"
и, участвуя в
их литературных сходках, читал там свои стихи
и очерки, написанные чрезвычайно странным, смешанным языком, который в
него глубоко въелся.
Трудно
было не привязаться к
такому чудаку
и не
быть ему благодарным за те «заряды», какие давали моему назревающему писательству подобная подготовка
и беззаветная любовь к области прекрасного слова.
К современным"злобам дня"
он был равнодушен
так же, как
и его приятели, бурсаки"Рутении". Но случилось
так, что именно наше литературное возрождение во второй половине 50-х годов подало повод к тому, что у нас явилась новая потребность еще чаще видеться
и работать вместе.
Но мы с
ним все-таки ладили. Я
был к тому времени довольно уже обстрелянный"студиозус", любящий поспорить
и отстоять свое мнение.
Я еще не встречал тогда
такого оригинального чудака на подкладке большого ученого. Видом
он напоминал скорее отставного военного, чем академика, коренастый, уже очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом
и особенной речистостью.
Он охотно"разносил", в том числе
и своего первоначального учителя Либиха. Все
его симпатии
были за основателей новейшей органической химии — француза Жерара
и его учителя Лорана, которого
он также зазнал в Париже.
Помню, в один из наших разговоров от
него особенно круто досталось Полонскому
и Некрасову — одному по части умственных способностей, другому по части личной нравственности,
и то
и другое по поводу изданий
их стихотворений, которые
он должен
был корректировать,
так как
их издала фирма"Солдатенков
и Щепкин".