Неточные совпадения
Некоторых из нас рано
стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что
будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Начальство, когда мы
стали подрастать, то
есть директор и инспектор, не внушало нам страха.
Мой товарищ по гимназии, впоследствии заслуженный профессор Петербургского университета В.А.Лебедев, поступил к нам в четвертый класс и прямо
стал слушать законоведение. Но он
был дома превосходно приготовлен отцом, доктором, по латинскому языку и мог даже говорить на нем. Он всегда делал нам переводы с русского в классы словесности или математики, иногда нескольким плохим латинистам зараз. И кончил он с золотой медалью.
Инспектор
был из наших же учителей, духовного звания, как и директор; учил нас в первых двух классах латыни очень умело, хоть и по-семинарски; но, попав в инспекторы, сделался для нас «притчей во языцех», смешной фигурой полицейского, с наслаждением ловившего мальчуганов, возглашая при этом: «
Стань столбом!» или: «Дик видом».
Доказательство того, что у нас
было много времени, — это запойное поглощение беллетристики и журнальных
статей в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли все наши деньжонки. Абонироваться
было высшим пределом мечтаний, и я мог достичь этого благополучия только в шестом классе; а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром.
Нас рано
стали возить в театр. Тогда все почти дома в городе
были абонированы. В театре зимой сидели в шубах и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в том, кому суждено
быть писателем, — самые трепетные и сложные. Они влекут к тому, что впоследствии развернется перед тобою как бесконечная область творчества; они обогащают душу мальчика все новыми и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей это вредно; но для более нормальных это — великое бродило развития.
Тогда в моде
была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко». И весь Нижний
стал распевать его куплеты, где описывается такой «казус»: как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где
была такая строфа...
Мы
были в детстве так не избалованы по этой части, что и эта поездка
стала маленьким событием. О посещении столицы я и не мечтал.
Из них весьма многие
стали хорошими женами и очень приятными собеседницами, умели вести дружбу и с подругами и с мужчинами,
были гораздо проще в своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без того культа «вещей», то
есть комфорта и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин. О том, о чем теперь каждая барышня средней руки говорит как о самой банальной вещи, например о заграничных поездках, об игре на скачках, о водах и морских купаньях, о рулетке, — даже и не мечтали.
Не надо забывать, что тургеневские Лиза и Елена принадлежали как раз к этой генерации, то
есть стали взрослыми девицами к половине 50-х годов.
В Дерпте, два года спустя, она
стала еще скуднее, и целую зиму мы с товарищем не могли тратить на обед больше четырех рублей на двоих в месяц, а мой „раб“
ел гораздо лучше нас.
И с таким-то скудным содержанием я в первую же зиму
стал бывать в казанских гостиных. Мундир позволял играть роль молодого человека; на извозчика не из чего
было много тратить, а танцевать в чистых замшевых перчатках стоило недорого, потому что они мылись. В лучшие дома тогдашнего чисто дворянского общества меня вводило семейство Г-н, где с умной девушкой, старшей дочерью, у меня установился довольно невинный флерт.
Были и другие рекомендации из Нижнего.
Мне как нижегородцу курьезно
было найти в первой драматической актрисе — нашу „Сашеньку Стрелкову“, меньшую сестру „Ханеи“. Она росла за кулисами, вряд ли где-нибудь и чему-нибудь училась, кроме русской грамоты, и когда
стала подрастать, то ее выпускали в дивертисменте танцевать качучу, а мы, гимназистами, всегда подтрунивали над ее толстыми ногами, бесцеремонно называя их (за глаза) „бревнами“.
В студенчестве совсем не
было тогда духа, какой
стал давать о себе знать позднее, к 60-м годам, в той же Казани, когда я уже переехал в Дерпт.
У него
были повадки хозяина, любителя деревни, он давно
стал страстным охотником, и сколько раз старик Фогель, смешной профессор уголовного права, заходил к нему в лабораторию условиться насчет дня и часа отправления на охоту. И с собаками Александра Михайловича мы
были знакомы.
Но мысль о женитьбе буквально не приходила мне ни тогда, ни позднее, когда я уже
стал весьма великовозрастным студентом. В наше время дико
было представить себе женатого студента; и в Казани, и еще более в Дерпте, кутилы или зубрилы, все одинаково далеко стояли от брачных мыслей, смотрели на себя как на учащихся, а не как на обывателей в треуголках с голубым околышем.
Его, кажется, всего больше привлекала"буршикозная"жизнь корпораций, желание играть роль, иметь похождения, чего он впоследствии и достиг, и даже в такой степени, что после побоищ с немцами
был исключен и кончил курс в Москве, где
стал серьезно работать и даже готовился, кажется, к ученой дороге.
И в этой главе я
буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я
становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
Наукой, как желал работать я, никто из них не занимался, но все почти кончили курс,
были дельными медиками, водились и любители музыки, в последние 50-е годы
стали читать русские журналы, а немецкую литературу знали все-таки больше, чем рядовые студенты в Казани, Москве или Киеве.
Когда я
стал бывать у него и
был приглашаем на обеды и вечера"генеральши", я нашел в их квартире обстановку чисто тамбовскую (их деревня и
была в той губернии) с своей крепостной прислугой, ключницей, поваром, горничными.
В это время он ушел в предшественников Шекспира, в изучение этюдов Тэна о староанглийском театре. И я
стал упрашивать его разработать эту тему, остановившись на самом крупном из предтеч Шекспира — Кристофере Марло. Язык автора мы и очищали целую почти зиму от чересчур нерусских особенностей. Эту
статью я повез в Петербург уже как автор первой моей комедии и
был особенно рад, что мне удалось поместить ее в"Русском слове".
Жаловаться, затевать историю я не
стал, и труд мой, доведенный мною почти до конца второй части — так и погиб"во цвете лет", в таком же возрасте, в каком находился и сам автор. Мне тогда
было не больше двадцати двух лет.
И вот раз (это
было осенью), возвратившись из Петербурга, я
стал думать о комедии, где героиней
была бы эмансипированная девица, каких я уже видал, хотя больше издали.
Но в этот же трехлетний период я сделался и публицистом студенческой жизни, летописцем конфликта"Рутении"с немецким «Комманом». Мои очерки и воззвания разосланы
были в другие университеты; составил я и сообщение для архилиберального тогда «Русского вестника». Катков и Леонтьев сочувственно отнеслись к нашей «истории»; но затруднились напечатать мою
статью.
Стало,
были опыты и по публицистике; но опять-таки ни одного цельного рассказа, ни плана повести и еще менее — романа!
Мое юношеское любовное увлечение оставалось в неопределенном status quo. Ему сочувствовала мать той еще очень молодой девушки, но от отца все скрывали. Семейство это уехало за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто еще не
было выяснено. Два-три года мне нужно
было иметь перед собою, чтобы
стать на ноги, найти заработок и какое-нибудь"положение". Даже и тогда дело не обошлось бы без борьбы с отцом этой девушки, которой тогда шел всего еще шестнадцатый год.
И это ободрило меня больше всего как писателя–прямое доказательство того, что для меня и тогда уже дороже всего
была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не
стал мечтать о ней и теперь, после депеши о наследстве. А мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству и, по всей вероятности, сделать более или менее блестящую карьеру.
С П.И. мы одинаково — он раньше несколькими годами — попали сразу по приезде в Петербург в сотрудники"Библиотеки для чтения". Там он при Дружинине и Писемском действовал по разным отделам,
был переводчиком романов и составителем всяких
статей, писал до десяти и больше печатных листов в месяц.
Он, я помню,
стал мне говорить в одно из первых моих посещений о Токвиле, книга которого переводилась тогда в «Библиотеке для чтения», высказывался о всех наших порядках очень свободно, заинтересован
был вопросом освобождения крестьян вовсе не как крепостник.
Только что сошел в преждевременную могилу А.Е.Мартынов, и заменить его
было слишком трудно: такие дарования родятся один — два на целое столетие. Смерть его
была тем прискорбнее, что он только что со второй половины 50-х годов
стал во весь рост и создал несколько сильных, уже драматических лиц в пьесах Чернышева, в драме По-техина «Чужое добро впрок не идет» и, наконец, явился Тихоном Кабановым в «Грозе».
Его ближайший сверстник и соперник по месту, занимаемому в труппе и в симпатиях публики, В.В.Самойлов, как раз ко времени смерти Мартынова и к 60-м годам окончательно перешел на серьезный репертуар и
стал"посягать"даже на создание таких лиц, как Шейлок и король Лир. А еще за четыре года до того я, проезжая Петербургом (из Дерпта), видел его в водевиле"Анютины глазки и барская спесь", где он играл роль русского"пейзана"в тогдашнем вкусе и
пел куплеты.
Славолюбие у него
было громадное, и он, подчиняясь тогдашним новым литературным вкусам,
стал «посягать» на Шекспира.
Московские традиции и преданность Островскому представлял собою и Горбунов, которого я
стал вне сцены видать у начальника репертуара Федорова, где он считался как бы своим человеком. Как рассказчик — и с подмостков и в домах — он
был уже первый увеселитель Петербурга. По обычаю того времени, свои народные рассказы он исполнял всегда в русской одежде и непременно в красной рубахе.
Федоров (в его кабинет я
стал проникать по моим авторским делам) поддерживал и молодого jeune premier, заменявшего в ту зиму А.Максимова (уже совсем больного), — Нильского. За год перед тем, еще дерптским студентом, я случайно познакомился на вечере в"интеллигенции"с его отцом Нилусом, одним из двух московских игроков, которые держали в Москве на Мясницкой игорный дом. Оба
были одно время высланы при Николае I.
Когда я сам сделался рецензентом, я
стал громить и то и другое. И действительно, при разовой плате актеры и актрисы бились только из-за того, чтобы как можно больше играть, а при бенефисном режиме надо
было давать каждую неделю новый спектакль и ставить его поспешно, с каких-нибудь пяти-шести репетиций.
Еще раньше спектакль литераторов заинтересовал Петербург, но больше именами исполнителей. Зала Пассажа
стала играть роль в жизни Петербурга, там читались лекции, там же
была и порядочных размеров сцена.
Лично я не
стал фанатиком итальянской оперы, посещал ее сравнительно редко и только на третью зиму (уже редактором) обзавелся абонементом. Тогда самым блестящим днем считался понедельник, когда можно
было видеть весь придворный, дипломатический, военный и сановный Петербург.
Я должен
был взять приказчика; а со второго лета хозяйством моим
стал заниматься тот медик З-ч — мой товарищ по Казани и Дерпту, который оставался там еще несколько лет, распоряжаясь как умел запашкой и отдачей земли в аренду.
Не считаю лишним сказать здесь с полной искренностью, что в те годы, когда я неожиданно
стал землевладельцем и, должен
был сводить свои счеты с крестьянами, я не
был подготовлен в своих идеях и принципах к тому, например, чтобы подарить крестьянам полный надел, какой полагался тогда по уставным грамотам.
И Герцен, хотя фактически и не
стал по смерти отца помещиком (имение его
было конфисковано), но как домовладелец (в Париже) и капиталист-рантье не сделал ничего такого, что бы похоже
было на дар крестьянам, даже и вроде того, на какой пошел его друг Огарев.
Мой протест, который я сначала выразил Васильеву, прося его
быть посредником, вызвал сцену тут же на подмостках. Самойлов — в вызывающей позе, с дрожью в голосе —
стал кричать, что он"служит"столько лет и не намерен повторять то, что он десятки раз говорил со сцены. И, разумеется, тут же пригрозил бенефицианту отказаться от роли; Васильев испугался и
стал его упрашивать. Режиссер и высшее начальство стушевались, точно это совсем не их дело.
Впервые испытал я приятное щекотанье авторского"я", когда меня
стали вызывать. Тогда авторы показывались из директорской ложи. Мне
был поднесен даже лавровый венок, что сконфузило меня самого. Такое подношение явилось чересчур поспешным и отзывалось слишком дешевыми лаврами. Поусердствовала, кажется, одна моя тетушка и
была виновницей карикатуры в"Искре", где прошлись насчет моих ранних трофеев.
Может
быть, Загуляев, который тогда уже перевел Гамлета и
стал уже писать по-французски.
Но я уже
был знаком с издателями"Русского вестника"Катковым и Леонтьевым. Не могу теперь безошибочно сказать — в эту ли поездку я являлся в редакцию с рекомендательным письмом к Каткову от Дружинина или раньше; но я знаю, что это
было зимой и рукопись, привезенная мною, — одно из писем, написанных пред отъездом из Дерпта;
стало, я мог ее возить только в 1861 году.
И он
был типичный москвич, но из другого мира — барски-интеллигентного, одевался франтовато, жил холостяком в квартире с изящной обстановкой, любил поговорить о литературе (и сам к этому времени
стал пробовать себя как сценический автор), покучивал, но не так, как бытовики, имел когда-то большой успех у женщин.
Все, чем наша журналистика
стала жить с 1856 года, я и дерптским студентом поглощал, всему этому сочувствовал,читал жадно
статьи Добролюбова и Чернышевского, сочувствовал отчасти и тому «антропологическому» принципу, который Чернышевский проводил в своих
статьях по философии истории. Но во мне не
было той именно нигилистической закваски, которая сказывалась в разных «ока-зательствах» — тона, вкусов, замашек, костюма, игры в разные опыты нового общежития.
И в одном из первых я выразил свое недоумение насчет двух девиц, которых встретил на лекции в Думе, куда молодежь
стала ходить очень усердно. Это
были две типичных нигилистки. Можно
было, конечно, оставить их в покое. Но не
было преступлением и отнестись к ним с некоторой критикой.
И как он держал себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном
стал говорить с публикой, и даже то, что он говорил, — все это мне пришлось сильно не по вкусу.
Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всем, что он тут говорил о Добролюбове — не с личностью покойного критика, а именно с публикой.
Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрен
был два-три года спустя его роман «Что делать?»
Писемский
был в совершенном расстройстве и сейчас же жалобным тоном
стал сообщать мне, что редакция"Искры"прислала ему вызов за фразу из моего фельетона.
И еще позднее автор"Бесов"не только заставил себе все простить, а под конец жизни
стал как бы своего рода вероучителем, и его похороны показали, как он
был популярен во всяких сферах и классах русского общества.