Неточные совпадения
Они вошли со двора и прошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем
становилась темнее.
Было уже почти одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но на верху лестницы
было очень темно.
Это
была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид с своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими от стены обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку
становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок.
Когда щи
были принесены и он принялся за них, Настасья уселась подле него на софе и
стала болтать. Она
была из деревенских баб и очень болтливая баба.
Настасья так и покатилась со смеху. Она
была из смешливых, и когда рассмешат, смеялась неслышно, колыхаясь и трясясь всем телом, до тех пор, что самой тошно уж
становилось.
И
будь даже господин Лужин весь из одного чистейшего золота или из цельного бриллианта, и тогда не согласится
стать законною наложницей господина Лужина!
Несмотря на эти странные слова, ему
стало очень тяжело. Он присел на оставленную скамью. Мысли его
были рассеянны… Да и вообще тяжело ему
было думать в эту минуту о чем бы то ни
было. Он бы хотел совсем забыться, все забыть, потом проснуться и начать совсем сызнова…
Он бросил скамейку и пошел, почти побежал; он хотел
было поворотить назад, к дому, но домой идти ему
стало вдруг ужасно противно: там-то, в углу, в этом-то ужасном шкафу и созревало все это вот уже более месяца, и он пошел куда глаза глядят.
— Садись, всех довезу! — опять кричит Миколка, прыгая первый в телегу, берет вожжи и
становится на передке во весь рост. — Гнедой даве с Матвеем ушел, — кричит он с телеги, — а кобыленка этта, братцы, только сердце мое надрывает: так бы, кажись, ее и убил, даром хлеб
ест. Говорю, садись! Вскачь пущу! Вскачь пойдет! — И он берет в руки кнут, с наслаждением готовясь сечь савраску.
— Боже! — воскликнул он, — да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор,
стану бить по голове, размозжу ей череп…
буду скользить в липкой теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью… с топором… Господи, неужели?
Он встал на ноги, в удивлении осмотрелся кругом, как бы дивясь и тому, что зашел сюда, и пошел на Т—в мост. Он
был бледен, глаза его горели, изнеможение
было во всех его членах, но ему вдруг
стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его
стало вдруг легко и мирно. «Господи! — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!»
Переведя дух и прижав рукой стукавшее сердце, тут же нащупав и оправив еще раз топор, он
стал осторожно и тихо подниматься на лестницу, поминутно прислушиваясь. Но и лестница на ту пору стояла совсем пустая; все двери
были заперты; никого-то не встретилось. Во втором этаже одна пустая квартира
была, правда, растворена настежь, и в ней работали маляры, но те и не поглядели. Он постоял, подумал и пошел дальше. «Конечно,
было бы лучше, если б их здесь совсем не
было, но… над ними еще два этажа».
— Лихорадка, — отвечал он отрывисто. — Поневоле
станешь бледный… коли
есть нечего, — прибавил он, едва выговаривая слова. Силы опять покидали его. Но ответ показался правдоподобным; старуха взяла заклад.
Стараясь развязать снурок и оборотясь к окну, к свету (все окна у ней
были заперты, несмотря на духоту), она на несколько секунд совсем его оставила и
стала к нему задом. Он расстегнул пальто и высвободил топор из петли, но еще не вынул совсем, а только придерживал правою рукой под одеждой. Руки его
были ужасно слабы; самому ему слышалось, как они, с каждым мгновением, все более немели и деревенели. Он боялся, что выпустит и уронит топор… вдруг голова его как бы закружилась.
Увидав его выбежавшего, она задрожала, как лист, мелкою дрожью, и по всему лицу ее побежали судороги; приподняла руку, раскрыла
было рот, но все-таки не вскрикнула и медленно, задом,
стала отодвигаться от него в угол, пристально, в упор, смотря на него, но все не крича, точно ей воздуху недоставало, чтобы крикнуть.
Он хотел выйти, но вдруг этажом ниже с шумом растворилась дверь на лестницу, и кто-то
стал сходить вниз,
напевая какой-то мотив.
И, наконец, когда уже гость
стал подниматься в четвертый этаж, тут только он весь вдруг встрепенулся и успел-таки быстро и ловко проскользнуть назад из сеней в квартиру и притворить за собой дверь. Затем схватил запор и тихо, неслышно, насадил его на петлю. Инстинкт помогал. Кончив все, он притаился не дыша, прямо сейчас у двери. Незваный гость
был уже тоже у дверей. Они стояли теперь друг против друга, как давеча он со старухой, когда дверь разделяла их, а он прислушивался.
Крик закончился взвизгом; последние звуки послышались уже на дворе; все затихло. Но в то же самое мгновение несколько человек, громко и часто говоривших,
стали шумно подниматься на лестницу. Их
было трое или четверо. Он расслышал звонкий голос молодого. «Они!»
Свету
было довольно, и он поскорей
стал себя оглядывать, всего, с ног до головы, все свое платье: нет ли следов?
Но так нельзя
было: дрожа от озноба,
стал он снимать с себя все и опять осматривать кругом.
Контора
была от него с четверть версты. Она только что переехала на новую квартиру, в новый дом, в четвертый этаж. На прежней квартире он
был когда-то мельком, но очень давно. Войдя под ворота, он увидел направо лестницу, по которой сходил мужик с книжкой в руках; «дворник, значит; значит, тут и
есть контора», и он
стал подниматься наверх наугад. Спрашивать ни у кого ни об чем не хотел.
— С вас вовсе не требуют таких интимностей, милостисдарь, да и времени нет, — грубо и с торжеством перебил
было Илья Петрович, но Раскольников с жаром остановил его, хотя ему чрезвычайно тяжело
стало вдруг говорить.
Раскольникову показалось, что письмоводитель
стал с ним небрежнее и презрительнее после его исповеди, — но странное дело, — ему вдруг
стало самому решительно все равно до чьего бы то ни
было мнения, и перемена эта произошла как-то в один миг, в одну минуту.
Письмоводитель
стал диктовать ему форму обыкновенного в таком случае отзыва, то
есть заплатить не могу, обещаюсь тогда-то (когда-нибудь), из города не выеду, имущество ни продавать, ни дарить не
буду и проч.
Он бросился в угол, запустил руку под обои и
стал вытаскивать вещи и нагружать ими карманы. Всего оказалось восемь штук: две маленькие коробки, с серьгами или с чем-то в этом роде, — он хорошенько не посмотрел; потом четыре небольшие сафьянные футляра. Одна цепочка
была просто завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется орден…
Наконец, пришло ему в голову, что не лучше ли
будет пойти куда-нибудь на Неву? Там и людей меньше, и незаметнее, и во всяком случае удобнее, а главное — от здешних мест дальше. И удивился он вдруг: как это он целые полчаса бродил в тоске и тревоге, и в опасных местах, а этого не мог раньше выдумать! И потому только целые полчаса на безрассудное дело убил, что так уже раз во сне, в бреду решено
было! Он
становился чрезвычайно рассеян и забывчив и знал это. Решительно надо
было спешить!
— Никто не приходил. А это кровь в тебе кричит. Это когда ей выходу нет и уж печенками запекаться начнет, тут и начнет мерещиться… Есть-то
станешь, что ли?
— Пашенькой зовет! Ах ты рожа хитростная! — проговорила ему вслед Настасья; затем отворила дверь и
стала подслушивать, но не вытерпела и сама побежала вниз. Очень уж ей интересно
было узнать, о чем он говорит там с хозяйкой; да и вообще видно
было, что она совсем очарована Разумихиным.
И бегу, этта, я за ним, а сам кричу благим матом; а как с лестницы в подворотню выходить — набежал я с размаху на дворника и на господ, а сколько
было с ним господ, не упомню, а дворник за то меня обругал, а другой дворник тоже обругал, и дворникова баба вышла, тоже нас обругала, и господин один в подворотню входил, с дамою, и тоже нас обругал, потому мы с Митькой поперек места легли: я Митьку за волосы схватил и повалил и
стал тузить, а Митька тоже, из-под меня, за волосы меня ухватил и
стал тузить, а делали мы то не по злобе, а по всей то есь любови, играючи.
— О, он давно уже в памяти, с утра! — продолжал Разумихин, фамильярность которого имела вид такого неподдельного простодушия, что Петр Петрович подумал и
стал ободряться, может
быть отчасти и потому, что этот оборванец и нахал успел-таки отрекомендоваться студентом.
Странное дело: казалось, он вдруг
стал совершенно спокоен; не
было ни полоумного бреду, как давеча, ни панического страху, как во все последнее время.
В последнее время его даже тянуло шляться по всем этим местам, когда тошно
становилось, «чтоб еще тошней
было».
Но лодки
было уж не надо: городовой сбежал по ступенькам схода к канаве, сбросил с себя шинель, сапоги и кинулся в воду. Работы
было немного: утопленницу несло водой в двух шагах от схода, он схватил ее за одежду правою рукою, левою успел схватиться за шест, который протянул ему товарищ, и тотчас же утопленница
была вытащена. Ее положили на гранитные плиты схода. Она очнулась скоро, приподнялась, села,
стала чихать и фыркать, бессмысленно обтирая мокрое платье руками. Она ничего не говорила.
Народ расходился, полицейские возились еще с утопленницей, кто-то крикнул про контору… Раскольников смотрел на все с странным ощущением равнодушия и безучастия. Ему
стало противно. «Нет, гадко… вода… не стоит, — бормотал он про себя. — Ничего не
будет, — прибавил он, — нечего ждать. Что это, контора… А зачем Заметов не в конторе? Контора в десятом часу отперта…» Он оборотился спиной к перилам и поглядел кругом себя.
С этого вечера, когда я узнал, как он всем вам
был предан и как особенно вас, Катерина Ивановна, уважал и любил, несмотря на свою несчастную слабость, с этого вечера мы и
стали друзьями…
Гордость и самоуверенность нарастали в нем каждую минуту; уже в следующую минуту это
становился не тот человек, что
был в предыдущую.
Я тогда Заметова немного поколотил, — это между нами, брат; пожалуйста, и намека не подавай, что знаешь; я заметил, что он щекотлив; у Лавизы
было, — но сегодня, сегодня все
стало ясно.
Они
стали взбираться на лестницу, и у Разумихина мелькнула мысль, что Зосимов-то, может
быть, прав. «Эх! Расстроил я его моей болтовней!» — пробормотал он про себя. Вдруг, подходя к двери, они услышали в комнате голоса.
Он робко глянул на Авдотью Романовну: но и в этом надменном лице
было в эту минуту такое выражение признательности и дружества, такое полное и неожиданное им уважение (вместо насмешливых-то взглядов и невольного, худо скрываемого презрения!), что ему уж, право,
было бы легче, если бы встретили бранью, а то уж слишком
стало конфузливо.
Авдотья Романовна позвонила, на зов явился грязный оборванец, и ему приказан
был чай, который и
был, наконец, сервирован, но так грязно и так неприлично, что дамам
стало совестно.
Будь Авдотья Романовна одета как королева, то, кажется, он бы ее совсем не боялся; теперь же, может именно потому, что она так бедно одета и что он заметил всю эту скаредную обстановку, в сердце его вселился страх, и он
стал бояться за каждое слово свое, за каждый жест, что
было, конечно, стеснительно для человека и без того себе не доверявшего.
Сказав это, он вдруг смутился и побледнел: опять одно недавнее ужасное ощущение мертвым холодом прошло по душе его; опять ему вдруг
стало совершенно ясно и понятно, что он сказал сейчас ужасную ложь, что не только никогда теперь не придется ему успеть наговориться, но уже ни об чем больше, никогда и ни с кем, нельзя ему теперь говорить. Впечатление этой мучительной мысли
было так сильно, что он, на мгновение, почти совсем забылся, встал с места и, не глядя ни на кого, пошел вон из комнаты.
Она больная такая девочка
была, — продолжал он, как бы опять вдруг задумываясь и потупившись, — совсем хворая; нищим любила подавать и о монастыре все мечтала, и раз залилась слезами, когда мне об этом
стала говорить; да, да… помню… очень помню.
Еще немного, и это общество, эти родные, после трехлетней разлуки, этот родственный тон разговора при полной невозможности хоть об чем-нибудь говорить, —
стали бы, наконец, ему решительно невыносимы.
Было, однако ж, одно неотлагательное дело, которое так или этак, а надо
было непременно решить сегодня, — так решил он еще давеча, когда проснулся. Теперь он обрадовался делу, как выходу.
Ее даже нельзя
было назвать и хорошенькою, но зато голубые глаза ее
были такие ясные, и когда оживлялись они, выражение лица ее
становилось такое доброе и простодушное, что невольно привлекало к ней.
Отсюда прямо, что если общество устроить нормально, то разом и все преступления исчезнут, так как не для чего
будет протестовать, и все в один миг
станут праведными.
По-моему, если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия, вследствие каких-нибудь комбинаций, никоим образом не могли бы
стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право, и даже
был бы обязан… устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству.
Он стоял и ждал, долго ждал, и чем тише
был месяц, тем сильнее стукало его сердце, даже больно
становилось.
Прошло минут с десять.
Было еще светло, но уже вечерело. В комнате
была совершенная тишина. Даже с лестницы не приносилось ни одного звука. Только жужжала и билась какая-то большая муха, ударяясь с налета об стекло. Наконец, это
стало невыносимо: Раскольников вдруг приподнялся и сел на диване.
— Однако ж вы… однако ж вас не собьешь! — проговорил он, смеясь откровеннейшим образом, — я
было думал схитрить, да нет, вы как раз на самую настоящую точку
стали!