Неточные совпадения
В этих воспоминаниях ядром будет по преимуществу писательский мир и все, что с
ним соприкасается, и вообще жизнь русской интеллигенции, насколько я к ней приглядывался и
сам разделял ее судьбы.
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И
самый план той книги — иной.
Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Теперь это показалось бы невероятным; а так
оно было,и было в
самый разгар «николаевского» режима, до Крымской войны, когда на нее еще не было и намека.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится.
Он и учится и «большой». У
него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили
сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
И впоследствии, в бесплатной городской библиотеке,
он сам давал читателю то, что
ему «нужно», видя каждого посетителя насквозь.
И за
ними смотрели строго, и
сами не подавали никакого соблазнительного примера.
Да и старший мой дядя —
его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где
он кончил курс, о писателях и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о всем, что
он прочел.
Он был юморист и хороший актер-любитель, и в
нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было
самого развитого, даровитого и культурного.
Нас рано стали возить в театр. Тогда все почти дома в городе были абонированы. В театре зимой сидели в шубах и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в том, кому суждено быть писателем, —
самые трепетные и сложные.
Они влекут к тому, что впоследствии развернется перед тобою как бесконечная область творчества;
они обогащают душу мальчика все новыми и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей это вредно; но для более нормальных это — великое бродило развития.
О
нем я знал с
самого раннего детства.
Он был долго учителем нашей гимназии; но раньше моего поступления в нее перешел в чиновники по особым поручениям к губернатору и тогда начал свои «изучения» раскола, в виде следствий и дознаний. Еще ребенком я слыхал о
нем как о редакторе «Губернских ведомостей» и составителе книжки о Нижегородской ярмарке.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (только мы тогда в это не вникали), как Пушкин воспитал во всех, кто
его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась как предмет эстетического любования, затрагивая
самые коренные расовые и бытовые черты.
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз в Нижнем, уже в мое время. Я
его тогда
сам не видал, но опять, по рассказам дяди, знал про
него много. Это был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я так много водился, и с
ним, и с
его женой, графиней С.М., о чем речь будет позднее.
До 50-х годов имя Соллогуба было
самым блестящим именем тогдашней беллетристики;
его знали и читали больше Тургенева. «Тарантас» был несомненным «событием» и получил широкую популярность. И повести (особенно «Аптекарша») привлекали всех; и модных барынь, и деревенских барышень, и нас, подростков.
И мог ли этот нижегородский гимназист мечтать, что в этом
самом Малом театре, куда
он попал на Масленице 1853 года, через восемь всего лет, в декабре 1861 года,
он будет раскланиваться из министерской ложи публике на первом представлении «Однодворца», в бенефис Садовского, игравшего главную роль.
Люди генерации моего дяди видали
его несколько раньше в этой роли и любили распространяться о том, как
он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал тогда так заразительно, и мне даже как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве того
самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
У
него с молодых лет была склонность, как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной из любимых
его ролей в таком роде была роль в пьесе «Матрос», где
он пел куплеты в патетическом роде и
сам плакал. Эту роль
он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на
самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто
его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
К
нему привлекала также и блестящая, игривая веселость, какая бывает только у прекрасных французских комиков.
Самая некрасивость
его лица, голос немного в нос — все это превращалось в привлекательные особенности. По богатству мимики и комических интонаций
он не уступал ни Садовскому, ни Живокини.
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением, быть может, Мартынова. Я говорю «быть может», потому что в Подколесине
сам никогда
его не видал.
Он с
самых молодых лет отличался тем, что нынче называют «гримом» и вообще схватывателя типичных черт, в особенности пожилых лиц и стариков.
Позднее, уже во второй половине 60-х годов,
он сам мне рассказывал, как император Николай видел
его в этой роли и вызвал потом играть ее в Петербург.
В таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное, чего теперь не замечается даже и в
самых даровитых исполнителях. И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел по тону и говору. Задолго до создания лица Маломальского
он уже знаменит был тем, как
он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Теперешнего вида студентов, какие встречаются по улицам Москвы сотнями, тогда не было.
Самыми бедными считались казеннокоштные, но
они все одевались вполне прилично и от
них требовалось строго соблюдение формы.
Из
них весьма многие стали хорошими женами и очень приятными собеседницами, умели вести дружбу и с подругами и с мужчинами, были гораздо проще в своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без того культа «вещей», то есть комфорта и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин. О том, о чем теперь каждая барышня средней руки говорит как о
самой банальной вещи, например о заграничных поездках, об игре на скачках, о водах и морских купаньях, о рулетке, — даже и не мечтали.
Волга и нижегородская историческая старина, сохранившаяся в тамошнем кремле, заложили в душу будущего писателя чувство связи с родиной, ее живописными сторонами, ее тихой и истовой величавостью. Это сделалось
само собою, без всяких особых «развиваний». Ни домашние, ни в гимназии учителя, ни гувернеры никогда не водили нас по древним урочищам Нижнего,
его церквам и башням с целью разъяснять нам, укреплять патриотическое или художественное чувство к родной стороне. Это сложилось
само собою.
Попадая в наш собор, особенно в
его крипту, где лежат останки удельных князей нижегородских, я еще мальчиком читал
их имена на могильных плитах, и воображение рисовало какие-то образы. Спрашивалось, бывало, у
самого себя: а каков
он был видом, вот этот князь, по прозвищу «Брюхатый», или вон тот, прозванный «Тугой лук»?
И староцерковное и гражданское зодчество привлекало: одна из кремлевских церквей, с царской вышкой в виде узкого балкончика, соборная колокольня, «Строгановская» церковь на Нижнебазарской улице, единственный каменный дом конца XVII столетия на Почайне, где останавливался Петр Великий, все башни и
самые стены кремля,
его великолепное положение на холмах, как ни у одной старой крепости в Европе.
Ректора никто не боялся.
Он никогда не показывался в аудиториях, ничего
сам не читал, являлся только в церковь и на экзамены. Как известный астроном, Симонов считался как бы украшением города Казани рядом с чудаком, уже выживавшим из ума, — помощником попечителя Лобачевским, большой математической величиной.
Для нас, новичков, первым номером был профессор русской истории Иванов, родом мой земляк, нижегородец, сын сельского попа из окрестностей Нижнего. В
его аудитории,
самой обширной, собирались слушатели целых трех разрядов и двух факультетов.
Вообще, словесные науки стояли от нас в стороне. Посещать чужие лекции считалось неловким, да никто из профессоров и не привлекал.
Самый речистый и интересный был все-таки Иванов, который читал нам обязательныйпредмет, и целых два года.
Ему многие, и не словесники, обязаны порядочными сведениями по историографии.
Он прочел нам целый курс „пропедевтики“ с критическим разбором неписьменных и письменных источников.
Тогда Казань славилась тем, что в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если
их не считали „из того же круга“.
Самые родовитые и богатые дома перероднились между собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал я в первую зиму, конечно, больше, чем сидел за лекциями или серьезными книгами.
Такой светский искус я считаю положительно полезным.
Он отвлекал от многих грязных увлечений студенчества. Юноша „полировался“, а это совсем не плохо. И тут женщины — замужние дамы и девицы — продолжали свое воспитательное влияние. Нетребовательность и сравнительная дешевизна позволяли бывать всюду, в
самых богатых и блестящих домах, не делая долгов, не выходя из своего бюджета в тысячу рублей ассигнациями.
На экзаменах строгих профессоров боялись, но уважали.
Самым строгим считался анатом Аристов, и никто бы не осмелился сделать
ему „историю“ за тройку вместо четверки.
Начальство допускало контроль
самого студенчества над тем, как
его кормили, и даже установило дежурство казенных по кухне.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников.
Самым дельным из
них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года.
Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Он был среди тогдашних профессоров едва ли не единственный из местных помещиков с хорошими средствами и
сам по себе, и по жене, урожденной Глумилиной, с братом которой
он учился.
Из нас троих, работавших у Бутлерова, меня
он, сколько мне думается, считал
самым верным идее науки, желанию идти дальше, не довольствоваться степенью кандидата камеральных наук, и
он неспроста повторял мне, чтобы я не торопился жениться, если хочу вовремя быть магистром.
Мы
его застали за партией шахмат. И
он сам — худой старик, странно одетый — и семья
его (
он уже был женат на второй жене),
их манеры, разговоры, весь тон дома не располагали к тому, чтобы чувствовать себя свободно и приятно.
И все было сделано в каких-нибудь шесть недель. Кроме начальства университетского, было и свое, домашнее. Я предвидел, что этот внезапный переход в Дерпт смутит мою матушку более, чем отца. Но согласие все-таки было получено. Мы сложили наши скудные финансы. Свое содержание я получил вперед на семестр; но больше половины
его должно будет уйти на дорогу. И для меня все это осложнялось еще постоянным расходом на моего служителя, навязанного мне с
самого поступления в студенты. Да и жаль было расстаться с
ним.
Михаил Мемнонов, по прозвищу Бушуев, сделался и для меня и для моих товарищей как бы членом нашей студенческой семьи.
Ему самому было бы горько покидать нас. Отцу моему
он никогда не служил, в деревне
ему было делать нечего. В житейском обиходе мы
его считали"мужем совета"; а в дороге
он тем паче окажется опытнее и практичнее всех нас.
В
самом же авторе романа на протяжении
его пятилетней выучки в Дерпте происходила сначала скрытая, а потом и явная борьба будущего писателя-беллетриста с"питомцем точной науки", явившимся сюда готовиться к ученой дороге.
Но так ли
оно было на
самом деле, если поглядеть"ретроспективным"взглядом?
Когда
они сделались"vogelfrei"(т. е. лишенными покровительства корпорационных законов), были посажены немцами на"Verruf" — те же
самые бурши, к которым присоединились несколько"диких"(Wilde), в том числе и я, зажили гораздо осмысленнее, и в
их же среде я мог найти весьма сочувственный отклик на мои опыты писательства.
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в
самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно еще спали, в смысле общественного обновления;
они были — по всему складу
их кружковой жизни — дореформенные молодые люди, как бы ничем не связанные с теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны уже пробивались наружу.
Этот служитель мне не был нужен, и я не отсылал
его потому, что привязался к
нему и у меня
ему было очень хорошо: мы обращались с
ним, как с приятелем, и делились всем, что
сами получали.
Ни одной попойки не помню я с женским полом.
Он водился на окраинах города, но в
самом ограниченном количестве, из немок и онемеченных чухонок. Все
они были наперечет, и разговоры о
них происходили крайне редко.
Выше я уже говорил, как
он до сих пор мало изменился в своем центре,
самом характерном квартале, на Маркте и смежных улицах.
И на такую-то пищу мы с моим казанским товарищем 3-чем сразу сели. Состояние наших финансов вскоре так ослабло, что пришлось, поджидая присылки денег, питаться не одну неделю сухарями из ржаного хлеба (мы
их сами сушили в печке) с дешевым местным сыром, по двенадцати копеек фунт.
Если б прикинуть Дерптский университет к германским,
он, конечно, оказался бы ниже таких, как Берлинский, Гейдельбергский или Боннский. Но в пределах России
он давал все существенное из того, что немецкая нация вырабатывала на Западе.
Самый немецкий язык вел к расширению умственных горизонтов, позволял знакомиться со множеством научных сочинений, неизвестных тогдашним студентам в России и по заглавиям.
При том же стремлении к строгому знанию, по
самому складу жизни в Казани, Москве или Петербурге, нельзя было так устроить свою студенческую жизнь — в интересах чисто научных — как в тихих"Ливонских Афинах", где некутящего молодого человека, ушедшего из корпорации, ничто не отвлекало от обихода, ограниченного университетом с
его клиниками, кабинетами, библиотекой — и невеселого, но бодрящего и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
Но и раньше, еще в"Рутении", я в
самый разгар увлечения химией после казанского повествовательного опыта (вещица, посланная в"Современник") написал юмористический рассказ"Званые блины", который читал на одной из литературных сходок корпорации. И в ней
они уже существовали, но литература была
самая первобытная, больше немудрые стишки и переводцы. Мой рассказ произвел сенсацию и был целиком переписан в альбом, который служил летописью этих литературных упражнений.