Неточные совпадения
Итоги
писателя — Опасность всяких мемуаров — Два примера: Руссо и Шатобриан — Главные две
темы этих воспоминаний: 1) жизнь и творчество русских
писателей, 2) судьбы нашей интеллигенции — Тенденциозность и свобода оценок — Другая половина моих итогов: книга «Столицы мира»
Хуже всего — узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок. Быть честным — не значит еще ходить вечно в шорах, рабски служа известному лозунгу без
той смелости, которую я всегда считал высшей добродетелью
писателя.
И какая, спрошу я, будет сладость для публики находить в воспоминаниях старого
писателя все один и
тот же «камертон», одно и
то же окрашивание нравов, событий, людей и их произведений?
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть
писателем или «сочинителем», как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а не в одном
том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о
писателях и профессорах
того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
Нас рано стали возить в театр. Тогда все почти дома в городе были абонированы. В театре зимой сидели в шубах и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в
том, кому суждено быть
писателем, — самые трепетные и сложные. Они влекут к
тому, что впоследствии развернется перед тобою как бесконечная область творчества; они обогащают душу мальчика все новыми и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей это вредно; но для более нормальных это — великое бродило развития.
Но все это было добродушно, без злости.
Того оттенка недоброжелательства, какой теперь зачастую чувствуется в обществе к
писателю, тогда еще не появлялось. Напротив, всем было как будто лестно, что вот есть в обществе молодой человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
Такого заряда хватило бы на несколько лет. И, конечно, в этом первоначальном захвате сценического творчества и по репертуару и по игре заложено было ядро
той скрытой писательской тяги, которая вдруг в конце 50-х годов сказалась в замысле комедии и толкнула меня на путь
писателя.
И с Островским как
писателем я как следует познакомился только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали
те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы знали только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что ее не позволили давать на сцене.
С Малым театром я не разрываю связи с
той самой поры, но здесь я остановлюсь на артистах и артистках, из которых иные уже не участвуют в моих дальнейших воспоминаниях, с
тех пор как я сделался драматическим
писателем.
От одного из
писателей кружка и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х годах) я слышал рассказ о
том, как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть, а также и про
то, как он бывал несносен в своей старческой болтовне и слезливости.
Мы уже гимназистами знали про
то, что Щепкин водил дружбу с
писателями: с Гоголем, с кружком Грановского и Белинского и с Герценом, которого мы много читали, разумеется кроме
того, что он начал уже печатать за границей, как эмигрант.
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к
тому, чтобы ценить таких людей, как Щепкин, и всякого
писателя и артиста, из какого бы звания они ни вышли.
В литературные кружки мне не было случая попасть. Ни дядя, ни отец в них не бывали. Разговоров о славянофилах, о Грановском, об университете, о
писателях я не помню в
тех домах, куда меня возили. Гоголь уже умер. Другого «светила» не было. Всего больше говорили о «Додо»,
то есть о графине Евдокии Ростопчиной.
Такая культурная гимнастика — как тогда говорили — «полировала» юношу и с таких ранних лет накопляла
тот психический материал, который пригодился потом
писателю.
Все это также послужило
писателю. Он не сделался тенденциозным народником, но сохранил до старости неизменную связь с народом и убежден в
том, что его быт, душа, общежительные формы достойны художнического изображения.
Разночинский быт, деревня, дворня, поля, лес, мужики, даже барские забавы, вроде, например, псовой охоты (см. рассказ мой «Псарня»), воспитали во мне лично
то сочувственное отношение к родной почве, без которого не сложился бы писатель-художник.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев,
тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе
писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Это первое путешествие на своих (отец выслал за мною тарантас с тройкой), остановки, дорожные встречи, леса и поля, житье-бытье крестьян разных местностей по целым трем губерниям; а потом старинная усадьба, наши мужики с особым тамбовским говором, соседи, их нравы, долгие рассказы отца, его наблюдательность и юмор — все это залегало в память и впоследствии сказалось в
том, с чем я выступил уже как
писатель, решивший вопрос своего „призвания“.
И в этой главе я буду останавливаться на
тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему
писателю всего больше жизненных черт
того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а в смысле
той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
Судьба — точно нарочно — свела меня с таким человеком в
ту полосу моей дерптской жизни, когда будущий
писатель стал забивать естественника и студента медицины.
Теперь, в заключение этой главы, я отмечу особенно главнейшие моменты
того, как будущий
писатель складывался во мне в студенческие годы, проведенные в"Ливонских Афинах", и что поддержало во мне все возраставшее внутреннее влечение к миру художественно воспроизведенной русской жизни, удаляя меня от мира теоретической и прикладной науки.
Чем ближе подходил срок окончания курса,
тем ближе был я к решению врачом не делаться, а заняться литературой как профессиональному
писателю.
И вот я еще при жизни отца и матери — состоятельный человек. Выходило нечто прямо благоприятное не только в
том смысле, что можно будет остаться навсегда свободным
писателем, но и для осуществления мечты о браке по любви.
И это ободрило меня больше всего как
писателя–прямое доказательство
того, что для меня и тогда уже дороже всего была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не стал мечтать о ней и теперь, после депеши о наследстве. А мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству и, по всей вероятности, сделать более или менее блестящую карьеру.
Первое ощущение
того, что я уже
писатель, что меня печатают и читают в Петербурге, — испытал я в конторе"Библиотеки для чтения", помещавшейся в книжном магазине ее же издателя, В.П.Печаткина, на Невском в доме Армянской церкви, где теперь тоже какой-то, но не книжный, магазин.
Не существовало никакого общего дела, ни клуба, ни союза
писателей, а"Фонд"был только благотворительным учреждением, да и
то чернышевцы и добролюбовцы вряд ли смотрели на него дружественно.
В
том, что теперь зовут"интеллигенцией", у меня не было еще больших связей за недостатком времени, да и вообще тогдашние профессиональные литераторы, учители, профессора, художники — все это жило очень скромно. Центра, вроде Союза
писателей, не существовало. Кажется, открылся уже Шахматный клуб; но я в него почему-то не попадал; да он и кончил фиаско. Вместо объединения кружков и партий он, кажется, способствовал только
тому, что все это гораздо сильнее обострилось.
Мои временнообязанные получили даровую землю, только в недостаточном количестве — разница количественная, а не по существу. Прибавлю (опять-таки не в оправдание, а как факт), что они могли тут же арендовать у землевладельца землю по цене, меньшей
той, что с них потребовали бы"хорошие"хозяева, а не молодой
писатель, который так скоро стал тяготиться своей ролью владельца.
Тема, как видите, весьма далекая от всех моих тогдашних первенствующих интересов как
писателя. Но материал достался мне стоящий, да вдобавок еще отвечавший общему настроению — в сторону мира, деревни, крестьянства.
Оставить без протеста такую выходку я, хоть и начинающий автор, не счел себя вправе во имя достоинства
писателя,
тем больше что накануне, зная самойловские замашки по части купюр, говорил бенефицианту, что я готов сделать всякие сокращения в главной роли, но прошу только показать мне эти места, чтобы сделать такие выкидки более литературно.
Режиссером Малого театра был тогда Богданов, старик, из отставных танцовщиков, приятель некоторых московских
писателей, служивший перед
тем в провинции, толковый по-старинному, но не имевший авторитета. Он совсем и не смахивал на закулисного человека, а смотрел скорее помещиком из отставных военных.
Из Дерпта я приехал уже
писателем и питомцем точной науки. Мои семь с лишком лет ученья не прошли даром. Без всякого самомнения я мог считать себя как питомца университетской науки никак не ниже
того уровня, какой был тогда у моих сверстников в журнализме, за исключением, разумеется, двух-трех, стоящих во главе движения.
В
ту зиму я уже мало водился с студенческой молодежью и еще не был достаточно знаком с персоналом молодых
писателей.
И
то, что я тогда слыхал про пьянство в доме графа, прямо пугало меня, не потому, чтобы я был тогда такая"красная девица", а потому, что я слишком высоко ставил звание
писателя.
Сухово-Кобылин оставался для меня, да и вообще для
писателей и
того времени, и позднейших десятилетий — как бы невидимкой, некоторым иксом. Он поселился за границей, жил с иностранкой, занимался во Франции хозяйством и разными видами скопидомства, а под конец жизни купил виллу в Больё — на Ривьере, по соседству с М.М.Ковалевским, после
того как он в своей русской усадьбе совсем погорел.
А тогда он уже сошелся с Некрасовым и сделался одним из исключительных сотрудников"Современника". Этот резкий переход из русофильских и славянофильских журналов, как"Москвитянин"и"Русская беседа", в орган Чернышевского облегчен был
тем, что Добролюбов так высоко поставил общественное значение театра Островского в своих двух знаменитых статьях. Островский сделался в глазах молодой публики
писателем — обличителем всех темных сторон русской жизни.
В передней меня встретила еще не старая, полная женщина, которую я бы затруднился признать сразу тогдашней подругой
писателя. Это была
та"Федосья Ивановна", про которую я столько слыхал от москвичей, приятелей Островского, — особенно в года его молодости, его первых успехов.
И я не знавал
писателей ни крупных, ни мелких, кто бы был к нему лично привязан или говорил о нем иначе, как в юмористическом тоне, на
тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по годам и театру стоял к нему Писемский. Но он не любил его, хотя они и считались приятелями. С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским — не случилось мне лично говорить о нем, не только как о
писателе, но и как о человеке.
Публика привыкла тогда к
тому, чтобы ей каждую неделю давали новую пьесу. И несколько молодых
писателей, вроде Дьяченко, Николая Потехина, Владыкина и других, отвечали — как могли и умели — этим бенефисным аппетитам.
В эти четыре года (до моего водворения в Петербурге) он очень развился не только как музыкант, но и вообще стал гораздо литературнее, много читал, интересовался театром и стал знакомиться с
писателями; мечтал о
том, кто бы ему написал либретто.
Гимназистом и студентом я немало читал беллетристики; но никогда не пристращался к какому-нибудь одному
писателю, а так как я до 22 лет не мечтал сам пойти по писательской дороге,
то никогда и не изучал ни одного романиста, каковой образец.
Конечно, в
том кризисе, который произошел во мне в Дерпте, наша беллетристика дала самый сильный импульс. Но это все-таки не
то, что прямое влияние одного какого-нибудь
писателя, своего или иностранного.
Думаю, что Тургенев за целое десятилетие 1852–1862 годов был моим
писателем более Гончарова, Григоровича (он мне одно время нравился), Достоевского и Писемского, который всегда меня сильно интересовал. Но опять-таки тургеневский склад повествования, его тон и приемы не изучались мною"нарочито", с определенным намерением достичь
того же, более или менее.
Но влияние может быть и скрытое. Тургенев незадолго до смерти писал (кажется, П.И.Вейнбергу), что он никогда не любил Бальзака и почти совсем не читал его. А ведь это не помешало ему быть реальным
писателем, действовать в области
того романа, которому Бальзак еще с 30-х годов дал такое развитие.
Замысел романа"В путь-дорогу"явился как бы непроизвольным желанием молодого
писателя произвести себе"самоиспытание", перед
тем как всецело отдать себя своему"призванию".
Об"успехе"первых двух частей романа я как-то мало заботился. Если и появлялись заметки в газетах,
то вряд ли особенно благоприятные."Однодворец"нашел в печати лучший прием, а также и"Ребенок". Писемский, по-видимому, оставался доволен романом, а из
писателей постарше меня помню разговор с Алексеем Потехиным, когда мы возвращались с ним откуда-то вместе. Он искренно поздравлял меня, но сделал несколько дельных замечаний.
Если взять еще образ: мое редакционное издательство явилось пробным камнем для всего
того, что во мне, как человеке,
писателе, сыне своей земли, значилось более ценного и устойчивого.
Ничто меня не заставляло решиться на такой шаг. И никто решительно не отсоветовал. Напротив, Писемский и
те, кто ближе стояли к журналу, не говоря уже о самом издателе, выставляли мне дело весьма для меня если не соблазнительным,
то выполнимым и отвечающим моему положению как молодого
писателя, так преданного интересам литературы и журнализма.
Кроме денежных средств, важно было и
то, с какими силами собрался я поднимать старый журнал, который и под редакцией таких известных
писателей, как Дружинин и Писемский, не привлекал к себе большой публики. Дружинин был известный критик, а Писемский — крупный беллетрист. За время их редакторства в журнале были напечатаны, кроме их статей, повестей и рассказов, и такие вещи, как «Три смерти» Толстого, «Первая любовь» Тургенева, сцены Щедрина и «Горькая судьбина» Писемского.