Неточные совпадения
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но
не это завлекало,
не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того,
кто учится. Он и учится и «большой».
У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Такой режим совсем
не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался
у больших, вовсе
не запугивали и
не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И
у всех,
кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник»
у нас в гимназии,
не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
Он кончил очень некрасной долей, растратив весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком, по пятнадцатому году, понимал, что
у нас трудненько жилось всем,
кто шел по своему собственному пути, позволял себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать
у себя в деревне школу, когда никто еще детей
не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
И разговоров таких
у нас никогда
не заходило.
Не скажу, чтобы и любовные увлечения играли большую роль в тогдашнем студенчестве, во время моего житья в Казани. Интриги имел кое-кто; а остальная братия держалась дешевых и довольно нечистоплотных сношений с женщинами. Вообще, сентиментального оттенка в чувствах к другому полу замечалось очень мало. О какой-нибудь роковой истории, вроде самоубийства одного или обоих возлюбленных, никогда и ни от
кого я
не слыхал.
Почерк
у него был крупный и чрезвычайно беспорядочный — другого такого я ни
у кого из писателей
не видал.
Кто-то расписался в том, что
у меня злокачественный"катар"чего-то, я представил этот законный документ при прошении и прервал экзамены,
не успев даже предстать перед задорную фигурку профессора Горлова, которого так больше и
не видал, даже и на сентябрьских экзаменах, когда он сам отсутствовал.
Отправились мы в университет первого сентября. Мой коллега Калинин слушал всех профессоров,
у кого ему предстояло экзаменоваться; а я почти что никого, и большинство их даже
не знал в лицо, и как раз тех,
кто должен был экзаменовать нас из главных предметов.
И тогда уже, и позднее, на протяжении более двадцати лет, я находил в Островском такую веру в себя, такое довольство всем, что бы он ни написал, какого я решительно
не видал ни в
ком из наших корифеев: ни
у Тургенева, ни
у Достоевского, ни
у Гончарова, ни
у Салтыкова, ни
у Толстого и всего менее —
у Некрасова.
На вопрос:
кого из молодых считаю я беллетристом,
у которого чувствуется в манере письма мое влияние, — я ответил, что мне самому трудно это решить. На вопрос же: чрез какие влияния я сам прошел, — ответить легче; но и тут субъективная оценка
не может быть безусловно верна, даже если писатель и совершенно спокойно и строго относится к своему авторскому"я".
На вопрос:
кто из тогдашних первых корифеев печатался в"Библиотеке", я должен, однако ж, ответить отрицательно. Вышло это
не потому, что
у меня
не хватило усердия в привлечении их к журналу. Случилось это, во-первых, оттого, что мое редакторство продолжалось так, в сущности, недолго; а главное — от причин, от моей доброй воли
не зависящих.
Так уже никто и ни в какой стране Европы
не играл и
не пел, как эта бывшая палерояльская субретка. Все, даже знаменитые исполнительницы"Прекрасной Елены"(Гейстингер в Вене,
у нас — Кронеберг) были или слишком торжественны, или пресно фривольны, без грации, без юмора, без тех гримасок, которыми Шнейдер так мастерски владела. Те,
кто видал
у нас Лядову (она умерла без меня, и я ее помню только как танцовщицу), говорили, что
у нее было что-то по-своему"шнейдеровское".
В Париже и после тогдашнего якобы либерального Петербурга жилось, в общем, очень легко. Мы, иностранцы, и в Латинском квартале
не замечали никакого надзора. По отелям и меблировкам ходили каждую неделю «инспекторы» полиции записывать имена постояльцев; но паспорта ни
у кого не спрашивали, никогда ни одного из нас
не позвали к полицейскому комиссару, никогда мы
не замечали, что нас выслеживают. Ничего подобного!
Консерватория
не только «музыки», но и «декламации», даровая высшая школа, предоставленная всем,
у кого окажутся способности к делу драматического артиста.
Так произносить тирады из"Мизантропа", как он умел это делать,
не слыхал я ни
у кого с тех пор, как знаком с французской сценой.
Я знавал русских ученых, журналистов, педагогов, которые хорошо знали по-английски, переводили Шекспира, Байрона, Шелли,
кого угодно и
не могли хоть сколько-нибудь сносно произнесть ни одной фразы. Есть даже среди русских интеллигентов в последние годы такие,
кто очень бойко говорит, так же бойко понимает всякого англичанина и все-таки (если они
не болтали по-английски в детстве)
не могут совладать с неизбежным и вездесущим английским звуком"the", которое
у них выходит иногда как"зэ", а иногда как"тцс".
Играли и в большой концертной зале кургауза, и в боковых залах.
Не имея никакой игральной жилки, я
не поставил даже гульдена — тогда можно было ставить и эту скромную монету, а только обошел все залы и постоял
у столов. Помню, первый русский, сидевший
у первого же от входа рулеточного стола, был
не кто иной, как НиколайРубинштейн. Я его уже видал в Москве в конце 1866 года. Он сидел с папиросой в длиннейшем мундштуке, с сосредоточенным лицом страстного игрока.
Я уже знал это, госпожа Дюма была
не кто иная, как бывшая г-жа Нарышкина, та самая,
у которой на вечере, в Москве, был Сухово-Кобылин в ночь убийства француженки на его квартире. После этой истории она уехала за границу, сошлась с Дюма, от которого имела дочь еще до брака, а потом вышла за него замуж.
У французских писателей, особенно если они добились известности, всегда найдете вы больше писательской исключительности и самопоглощения своим писательским"я". С
кем я ни беседовал из них на моем веку, мне бросалось в глаза их полное почти равнодушие ко всему, что
не их дело, их имя, их писательские успехи.
Громовых тирад против властей, личности Александра II, общего режима я
не слыхал
у него. И вообще речь его
не имела характера трибунного,"митингового"(как ныне говорят) красноречия.
У него уже
не было тогда прямых счетов ни с
кем особенно, но он к тому времени утратил почти все свои дружеские связи и, конечно,
не по своей вине.
В Вене я больше видал русских. Всего чаще встречался опять с зоологом
У. — добрым и излиятельным малым, страстным любителем театра и сидевшим целые дни над микроскопом. Над ним его приятели острили, что он
не может определить,
кто он такой — Гамлет или Кёлликер — знаменитый гистолог и микроскопист.
У него была страстишка произносить монологи, разумеется по-русски, ибо немецкий прононс был
у него чисто нижегородский. Он умудрялся даже такое немудрое слово, как «Kase» (сыр) произносить как «Kaise».
Давно я
не слыхал такого бытового жаргона, как
у этого чада Казани.
У него был целый словарь своих словечек, большею частью бранных, но с добродушными интонациями. Некоторые имели особый дружеский и хвалебный смысл.
Кто ему нравился,
кто с ним сходился — он и в глаза
не иначе называл его, как"пса". И все почти существительные приобретали окончание на ец: вместо баба — бабец, вместо лягушка — лягушец, вместо кабак — кабачец.
У Некрасова он держал себя очень тактично, с соблюдением собственного достоинства, в общий разговор вставлял, кстати, какой-нибудь анекдотический случай из своего прошедшего, но никогда
не развивал идеи, и человек,
не знающий,
кто он, с трудом бы принял его за радикала-народника, за публициста, которого цензура считала очень опасным, и тогдашнего руководителя такого писателя, как Михайловский.
Но мое постоянное сотрудничество
не пошло дальше конца Великого поста. Никого я в газете
не стеснял,
не отнимал ни
у кого места,
не был особенно дорогим сотрудником. Мои четверговые фельетоны, сколько я мог сам заметить, читались с большим интересом, и мне случалось выслушивать от читателей их очень лестные отзывы. Но нервный Валентин Федорович ни с того ни с сего отказал мне в работе и даже ничего
не предложил мне в замену.
То, в каком я нашел его настроении, в той же квартире, одного, за завтраком,
у стола, который был покрыт даже
не скатертью, а клеенкой, было чрезвычайно характерно для определения упадка духа тогдашних парижан, да и вообще массы французов. Я
не ожидал такой прострации, такого падения всякой национальной бодрости. И в
ком же? В таком жизнерадостном толстяке, как «дяденька», как его позднее стали звать в прессе, с его оптимизмом и галльским юмором.
Из тогдашних русских немного моложе его был один,
у кого я находил всего больше если
не физического сходства с ним, то близости всего душевного склада, манеры говорить и держать себя в обществе: это было
у К.Д.Кавелина, также москвича почти той же эпохи, впоследствии близкого приятеля эмигранта Герцена. Особенно это сказывалось в речи, в переливах голоса, в живости манер и в этом чисто московском говоре, какой был
у людей того времени. Они легко могли сойти за родных даже и по наружности.
Очень редко бывает
у нас, чтобы русский,
не будучи беглецом, эмигрантом, нелегальным жителем,
не имеющим гражданских прав в чужой стране (я таких в Париже
не знавал ни одного на протяжении полувека),
кто бы, как Вырубов, решив окончательно, что он как деятель принадлежит Франции, приобрел звание гражданина республики и сделал это даже с согласия русского правительства.
Неточные совпадения
А уж Тряпичкину, точно, если
кто попадет на зубок, берегись: отца родного
не пощадит для словца, и деньгу тоже любит. Впрочем, чиновники эти добрые люди; это с их стороны хорошая черта, что они мне дали взаймы. Пересмотрю нарочно, сколько
у меня денег. Это от судьи триста; это от почтмейстера триста, шестьсот, семьсот, восемьсот… Какая замасленная бумажка! Восемьсот, девятьсот… Ого! за тысячу перевалило… Ну-ка, теперь, капитан, ну-ка, попадись-ка ты мне теперь! Посмотрим,
кто кого!
Анна Андреевна. Ну, скажите, пожалуйста: ну,
не совестно ли вам? Я на вас одних полагалась, как на порядочного человека: все вдруг выбежали, и вы туда ж за ними! и я вот ни от
кого до сих пор толку
не доберусь.
Не стыдно ли вам? Я
у вас крестила вашего Ванечку и Лизаньку, а вы вот как со мною поступили!
Трудись!
Кому вы вздумали // Читать такую проповедь! // Я
не крестьянин-лапотник — // Я Божиею милостью // Российский дворянин! // Россия —
не неметчина, // Нам чувства деликатные, // Нам гордость внушена! // Сословья благородные //
У нас труду
не учатся. //
У нас чиновник плохонький, // И тот полов
не выметет, //
Не станет печь топить… // Скажу я вам,
не хвастая, // Живу почти безвыездно // В деревне сорок лет, // А от ржаного колоса //
Не отличу ячменного. // А мне поют: «Трудись!»
У батюшки,
у матушки // С Филиппом побывала я, // За дело принялась. // Три года, так считаю я, // Неделя за неделею, // Одним порядком шли, // Что год, то дети: некогда // Ни думать, ни печалиться, // Дай Бог с работой справиться // Да лоб перекрестить. // Поешь — когда останется // От старших да от деточек, // Уснешь — когда больна… // А на четвертый новое // Подкралось горе лютое — // К
кому оно привяжется, // До смерти
не избыть!
Г-жа Простакова. Я, братец, с тобою лаяться
не стану. (К Стародуму.) Отроду, батюшка, ни с
кем не бранивалась.
У меня такой нрав. Хоть разругай, век слова
не скажу. Пусть же, себе на уме, Бог тому заплатит,
кто меня, бедную, обижает.