Неточные совпадения
Под этим заглавием «Итоги писателя» я набросал уже в начале 90-х годов, в Ницце, и дополнил в прошлом году, как бы род моей авторской, исповеди. Я
не назначал
ее для печати; но двум-трем моим собратам, писавшим обо мне, давал читать.
Для публики — потому, что
она так часто
не находит того, чего законно ищет, и принуждена поглощать десятки и сотни страниц безвкусных воспоминаний, прежде чем выудить что-нибудь действительно ценное.
Теперь это показалось бы невероятным; а так оно было,и было в самый разгар «николаевского» режима, до Крымской войны, когда на
нее еще
не было и намека.
Не по-французски, а по-русски прочел я подростком «Отец Горио» («Le Pere Goriot»), а когда мы кончали, герои Диккенса и Теккерея сделались нам близки и по разговорам старших, какие слышал я всегда и дома, где тетка моя и
ее муж зачитывались английскими романистами, Жорж Зандом и Бальзаком, и почти исключительно в русских переводах.
И все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко
не у всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый день
она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Она знала наизусть имена маршалов Наполеона, даже таких, о которых у нас выпускные гимназисты никогда
не слыхали, имена и возраст членов всех царствующих домов.
Спрашивается: каким образом могло бы сложиться бытовое лицо такой Лизаветы Андреевны, если б в том доме, где
она родилась дворовой девчонкой,
не было известного умственного воздуха?
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже
не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но
она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Большой литературности мы там
не приобретали, потому что репертуар конца 40-х и начала 50-х годов
ею не отличался, но все-таки нам давали и «Отелло» в Дюсисовой переделке, и мольеровские комедии, и драмы Шиллера, и «Ревизора», и «Горе от ума», с преобладанием, конечно, французских мелодрам и пьес Полевого и Кукольника.
Как бы я, задним числом, ни придирался к тогдашней жизни, в период моего гимназического ученья (1846–1853 годы), я бы никак
не мог поставить
ее в такой мрачный свет, как сделал, например, М.Е.Салтыков в своем «Пошехонье».
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я
не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и
ее воспитанницей, на два дня.
Мы спускались и поднимались, ныряя по ухабам. Тут я почувствовал впервые, что Москва действительно расположена на холмах, как Рим. Но до Красной площади златоверхая первопрестольная столица
не отзывалась еще, даже на мой провинциальный взгляд юноши нигде
не бывавшего, чем-нибудь особенно столичным. Весь
ее пошиб продолжал быть обывательско-купецким.
От дяди я уже слыхал рассказы о том, как там кормят, а также и про Печкинскую кофейню, куда я в тот приезд
не попал и
не знаю, существовала ли
она в своем первоначальном виде в ту зиму 1852–1853 года.
Все на том же месте и с тем же фасадом на Тверскую и проезд стояла гостиница «Париж».
Ее выбрал дядя,
не любивший франтить ни в чем и по-провинциальному экономный, но
не скупой.
И с Островским как писателем я как следует познакомился только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «
Не в свои сани
не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но
она в нас хорошенько
не вошла; мы знали только, что
ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что
ее не позволили давать на сцене.
Видал я
ее потом в таких вещах, как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел о том, что
она навек
не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Трогательно было то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами тот же жаргон бывшей «девушки». Так,
она не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У
ней срывались фразы вроде...
И тем разительнее выходил контраст между Подколесиным и Большовым. Такая бытовая фигура, уже без всякой комической примеси, появилась решительно в первый раз, и создание
ее было делом совершенно нового понимания русского быта, новой полосы интереса к тому, что раньше
не считалось достойным художественной наблюдательности.
Кавалерова и тогда уже считалась старухой
не на одной сцене, а и в жизни; по виду и тону в своих бытовых ролях свах и тому подобного люда напоминала наших дворовых и мещанок, какие хаживали к нашей дворне. Тон у
ней был удивительно правдивый и типичный. Тактеперь уже разучаются играть комические лица. Пропала наивность, непосредственность; гораздо больше подделки и условности, которые мешают художественной цельности лица.
В Малом театре на представлении, сколько помню, «Женитьбы» совершенно неожиданно дядя заметил из кресел амфитеатра моего отца. С ним мы
не видались больше четырех лет. Он ездил также к выпуску сестры из института, и мы с дядей ждали его в Москву вместе с
нею и теткой и ничего
не знали, что они уже третий день в Москве, в гостинице Шевалдышева, куда он меня и взял по приезде наших дам из Петербурга.
В
ней я
не нашел того, что тогда соединяли с понятием «институтка», — той смешной наивности и еще менее наивничанья.
И
она и мать моя хоть и выросли на рабовладельческих порядках, но никогда их
не оправдывали.
Одна из них в особенности интересовала меня. Тут
не обошлось и без некоторой влюбленности, но уже впоследствии; а сначала
она меня привлекала своим умственным изяществом, даровитостью и блестящим разговором. Мы продолжали с
ней дружбу и в Казани. И
она была из институток, даже провинциальных, но из ряду вон.
Деревня была заключительным аккордом всех этих «откровений бытия».
Она не вызывала тогда в нас того, что
она теперь может давать юноше горького и тяжелого.
Бурлаков мы знали и жалели их за тяжелую службу, когда все на Волге еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали по
ней всего каких-нибудь три-четыре года, но и бурлак был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень. На нем
не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина еще
не сложились тогда. Они были еще
не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
Волга и нижегородская историческая старина, сохранившаяся в тамошнем кремле, заложили в душу будущего писателя чувство связи с родиной,
ее живописными сторонами,
ее тихой и истовой величавостью. Это сделалось само собою, без всяких особых «развиваний». Ни домашние, ни в гимназии учителя, ни гувернеры никогда
не водили нас по древним урочищам Нижнего, его церквам и башням с целью разъяснять нам, укреплять патриотическое или художественное чувство к родной стороне. Это сложилось само собою.
В Дерпте, два года спустя,
она стала еще скуднее, и целую зиму мы с товарищем
не могли тратить на обед больше четырех рублей на двоих в месяц, а мой „раб“ ел гораздо лучше нас.
Тогда
она сделалась литературной дамой и переводила русские стихи по-английски; но губернаторшей никаких у себя вечеров с литературными чтениями и даже с музыкой в те годы
не устраивала.
Литературу в казанском монде представляла собою одна только М.Ф.Ростовская (по казанскому произношению Растовская), сестра Львова, автора „Боже, царя храни“, и другого генерала, бывшего тогда в Казани начальником жандармского округа. Вся
ее известность основывалась на каких-то повестушках, которыми никто из нас
не интересовался. По положению
она была только жена директора первой гимназии (где когда-то учился Державин);
ее муж принадлежал к „обществу“, да и по братьям
она была из петербургского света.
Систематически учиться теории музыки или истории
ее было
не у кого.
Но к скрипке я стал охладевать, а к переезду в Дерпт и совсем
ее оставил, видя, что виртуоза из меня
не выйдет.
В труппе были такие силы, как Милославский, игравший в Нижнем
не один сезон в те годы, когда я еще учился в гимназии, Виноградов (впоследствии петербургский актер), Владимиров, Дудкин (превратившийся в Петербурге в Озерова), Никитин; а в женском персонале: Таланова (наша Ханея),
ее сестра Стрелкова (также из нашей нижегородской труппы), хорошенькая тогда Прокофьева, перешедшая потом в Александрийский театр вместе с Дудкиным.
Разумеется, все это могло считаться и сплетнями; но странно, что такая репутация упорно держалась, и никто никогда против
нее не протестовал.
Она долго
не выходила замуж и отличалась манерами дамы, а
не барышни.
Также и бега, но кое-что еще оставалось: конная, с ремонтерами и барышниками, трактиры с цыганами из Тулы и Тамбова, гостиница с курьезной вывеской „Для благородных“, которую
не заметил Тургенев, если
она существовала уже в его приезд.
В мои нижегородские поездки казанским студентом — одна зимой и две летом — я дома пользовался уже полной свободой без возвратов к прежнему строгому надзору, но
не злоупотреблял
ею.
В идею моего перехода в Дерпт потребность свободы входила несомненно, но свободы главным образом"академической"(по немецкому термину). Я хотел серьезно учиться,
не школьнически,
не на моем двойственном, как бы дилетантском, камеральном разряде. Это привлекало меня больше всего. А затем и желание вкусить другой, чисто студенческой жизни с
ее традиционными дозволенными вольностями, в тех «Ливонских Афинах», где порядки напоминали уже Германию.
У нас
не было к
ней никаких особенных привязок.
Не отвечаю за всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь этот элемент
не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе
не исходила от одного внешнего гнета.
Она была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело мною, особенно в первые четыре семестра, когда я предавался культу чистой науки и еще мечтал сделать из себя ученого.
На наших сборищах читалась уже в зиму 1858–1859 года комедия"Фразёры", первоначально озаглавленная"Шила в мешке
не утаишь", которую я решился везти в Петербург печатать и ставить, если
она пройдет в Театрально-литературном комитете.
Обыкновенно полугодовую квартиру, одну комнату с передней или без
нее, нанимали с отоплением и мебелью за двадцать-тридцать рублей. Обед на двоих стоил тогда от четырех до шести рублей в месяц. Какой это был обед —
не спрашивайте! Но такой едой довольствовались две трети студенчества, остальная треть ела в кнейпах и в «ресторациях» (Restauration) с ценами порций от пятнадцати до тридцати копеек.
"Академическая Мусса"объединяла профессоров со студентами, и студенты были в
ней главные хозяева и распорядители. Представительство было по корпорациям. Я тогда уже ушел из бурсацкой жизни, но и как"дикий"имел право сделаться членом Муссы. Но что-то
она меня
не привлекла. А вскоре все"рутенисты"должны были выйти из
нее в полном составе после того, как немцы посадили и их и нас на"ферруф".
На историко-филологическом факультете преобладала классическая филология; кафедры всеобщей литературы
не имелось (да, кажется, и до сих пор
ее нет).
Если бы за все пять лет забыть о том, что там, к востоку, есть обширная родиной что в
ее центрах и даже в провинции началась работа общественного роста, что оживились литература и пресса, что множество новых идей, упований, протестов подталкивало поступательное движение России в ожидании великих реформ, забыть и
не знать ничего, кроме своих немецких книг, лекций, кабинетов, клиник, то вы
не услыхали бы с кафедры ни единого звука, говорившего о связи «Ливонских Афин» с общим отечеством Обособленность, исключительное тяготение к тому, что делается на немецком Западе и в Прибалтийском крае, вот какая нота слышалась всегда и везде.
Германия,
ее университетская наука и"академические"сферы укрепили в нем его ненасытную, но неупорядоченную любознательность и слабость ко всему традиционному складу немецкой студенческой жизни, хотя он по своей болезненности, (настоящей или мнимой)
не мог, вероятно, и в юности быть кутилой.
И позднее, когда я попадал на острова и в разные загородные заведения, вроде Излера, я туго поддавался тогдашним приманкам Петербурга. И Нева,
ее ширь, красивость прогулок по островам —
не давали мне того столичного"настроения", какое нападало на других приезжих из провинции, которые годами вспоминали про острова, Царское, Петергоф.
Но на деле рукопись"и
не думала"печататься, и уже конечно
не автор
ее был виновник такого обмана публики.
Вскоре, однако, выяснилось, что рукопись моя затерялась, и я после того
не мог
ее получить ни лично (в проезды Москвой), ни через 3-ча.
Отец
не стоял на стороне реформы, как то меньшинство, которое поддерживало
ее впоследствии, но особого раздражения
не выказывал,
не предавался преувеличенным страхам.
В последнюю мою поездку в Петербург дерптским студентом я был принят и начальником репертуара П.С.Федоровым, после того как мою комедию"Фразеры"окончательно одобрили в комитете и
она находилась в цензуре, где
ее и запретили. В судьбе
ее повторилась история с моим руководством. Редакция"Русского слова"затеряла рукопись, и молодой автор оказался так безобиден, что
не потребовал никакого вознаграждения.