Неточные совпадения
И
такой талант,
как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил, и
как! той же постоянной возней с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после того
как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума, всей психикой автора
этих «Замогильных записок».
Мы все изумлялись тому,
как он мог написать
такие два очерка, и даже заподозрили подлинность
этого сочинительства. Беллетриста из него не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Все
это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один
как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если
так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
С
этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для
этого недостаточно боек; да он и не езжал к нам запросто,
так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он,
как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя
как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но
это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем, что я был ребенком
такой же «курносый»,
как и он.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко». И весь Нижний стал распевать его куплеты, где описывается
такой «казус»:
как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня
этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была
такая строфа...
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в
этой роли и любили распространяться о том,
как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня
этот смех не подействовал тогда
так заразительно, и мне даже
как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
У него с молодых лет была склонность,
как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной из любимых его ролей в
таком роде была роль в пьесе «Матрос», где он пел куплеты в патетическом роде и сам плакал.
Эту роль он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
Подробности
этой встречи я описал в очерке, помещенном в одном сборнике, и повторять здесь не буду. Для меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да и для всех москвичей и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов,
так же
как и на известных писателей, смотрели вовсе не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, —
это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к тому, чтобы ценить
таких людей,
как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из
какого бы звания они ни вышли.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и
так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть
как любитель, создавал
это лицо прямо по Васильеву.
Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Но газеты занимались тогда театром совсем не
так,
как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда
этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Чего-нибудь особенно столичного я не находил.
Это был тот же почти тон,
как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от того, что я из провинции, я не чувствовал. Я попадал в
такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с
такими же обедами и вечерами. Слышались
такие же толки. И моды соблюдались те же.
Я
это привожу опять-таки затем, чтобы показать,
как тогда замечался и в губернских городах известный уровень культуры, и ничто
такое, что входило в интересы тогдашнего общества в Москве, уже не удивляло особенной новизной юного гимназиста.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все
это было,
как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету,
такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
С
этим совпало и мое свидание с сестрой после
такой разлуки. Моему долгому одиночеству настал конец. Молодое существо стало рядом со мною, и я, хоть моложе ее, очутился
как бы в ее руководителях.
Вся вторая треть романа «В путь-дорогу» (книга третья и четвертая) полна моих личных испытаний и очерков студенческого быта; но автобиографический характер и в первой трети, и в
этой (
так же,
как и в последней трети) значительно изменен.
Моя жизнь вне университета проходила по материальной обстановке совсем не
так,
как у Телепнева. Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями,
как тогда еще считали наши старики, что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время; да и тогда
это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило всего сорок рублей.
Этому нечего удивляться и теперь, судя по тому, что я находил в конце 90-х годов в
таких университетских городах,
как Харьков, Одесса и Киев.
Такая попытка показывает, что я после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал о писательстве; но
это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму я читал мало, не следил даже за журналами
так,
как делал
это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами людей более начитанных, не вел разговоров на чисто литературные темы. Правда, никто вокруг меня и не поощрял меня к
этому.
Тогда была еще блистательная пора оперы: Тамберлик, Кальцоляри, Лаблаш, Демерик, Бозио, Дебассини. В
этот спектакль зала показалась нам особенно парадной. И на верхах нас окружала публика,
какую мы не привыкли видеть в парадизе. Все смотрело
так чопорно и корректно. Учащейся молодежи очень мало, потому и гораздо меньше крика и неистовых вызываний, чем в настоящее время.
Здесь в каких-нибудь два полугодия они сильно отшлифовались, носили франтоватые мундиры и треуголки, сделались меломанами и даже любителями балета."Казэнными", с особым произношением
этого слова, их уже нельзя было называть,
так как в Петербурге они жили не в казенном здании, а на квартирах и пользовались только стипендиями.
И в
этой главе я буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas,
какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное,
так как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
Так и тут.
Как испытания Телепнева — все
это и теперь правдиво, но
как итоги — тут многого недостает. И большинство моих сверстников оставляло Дерпт с оценками и взглядами, на которых лежал значительный налет субъективных чувств.
Не отвечаю за всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь
этот элемент не входил ни в
какой форме. И
такая строгость вовсе не исходила от одного внешнего гнета. Она была скорее в воздухе и отвечала тому настроению,
какое владело мною, особенно в первые четыре семестра, когда я предавался культу чистой науки и еще мечтал сделать из себя ученого.
Обыкновенно полугодовую квартиру, одну комнату с передней или без нее, нанимали с отоплением и мебелью за двадцать-тридцать рублей. Обед на двоих стоил тогда от четырех до шести рублей в месяц.
Какой это был обед — не спрашивайте! Но
такой едой довольствовались две трети студенчества, остальная треть ела в кнейпах и в «ресторациях» (Restauration) с ценами порций от пятнадцати до тридцати копеек.
Тут я открою скобку и повторю еще раз (чтобы к
этому уже более не возвращаться), что мы — в наше студенческое время и в Казани, и в Дерпте, да и в столицах — не смотрели
такими глазами на свою нужду,
как нынешняя молодежь.
В
этом профессорско-студенческом клубе шла
такая жизнь,
как в наших смешанных клубах, куда вхожи и дамы: давались танцевальные и музыкальные вечера, допускались, кажется, и карты, имелись столовая и буфет, читались общедоступные лекции для городской публики.
Теперь остановлюсь на том, что Дерпт мог дать студенту вообще — и немцу или онемеченному чухонцу, и русскому; и
такому, кто поступил прямо в
этот университет, и
такому,
как я, который приехал уже"матерым"русским студентом, хотя и из провинции, но с определенными и притом высшими запросами. Тогда Дерпт еще сохранял свою областную самостоятельность. Он был немецкий, предназначен для остзейцев, а не для русских, которые составляли в нем ничтожный процент.
Но мы разбираем здесь не вопрос национальной политики. На Дерптский университет следовало
такому русскому студенту,
как я, смотреть,
как на немецкий университет и дорожить именно
этим, ожидая найти в нем повышенный строй всей учебной и ученой жизни.
Этот читал ужасно по монотонности и «дубиноватости»,
как говорили мы, русские; но работать у него по описательной и микроскопической анатомии все-таки можно было не
так,
как в Казани.
Не знаю, выдавались ли
такие же эпохи в дальнейших судьбах русской колонии с
таким оживлением, и светским, и литературно-художественным. Вряд ли. Что-то я не слыхал
этого потом от дерптских русских — бывших студентов и не студентов, с
какими встречался до последнего времени.
Стояли петербургские белые ночи, для меня еще до того не виданные. Я много ходил по городу, пристроивая своего Лемана. И замечательно,
как и провинциальному студенту Невская"перспектива"быстро приедалась! Петербург внутри города был
таким же,
как и теперь, в начале XX века. Что-то
такое фатально-петербургское чувствовалось и тогда в
этих безлюдных широких улицах, в летних запахах, в белесоватой мгле, в дребезжании извозчичьих дрожек.
О"Дворянском гнезде"я даже написал небольшую статью для прочтения и в нашем кружке, и в гостиной Карлова, у Дондуковых. Настроение
этой вещи, мистика Лизы, многое, что отзывалось якобы недостаточным свободомыслием автора, вызывали во мне недовольство. Художественная прелесть повести не
так на меня действовала тогда,
как замысел и тон, и отдельные сцены"Накануне".
Помню и более житейский мотив
такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь — на первых же порах не надеясь ни на что, кроме своих сил.
Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то, что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы,
какие напишу в Дерпте, до переезда в Петербург.
Но дружининский кружок — за исключением Некрасова — уже и в конце 50-х годов оказался не в том лагере, к которому принадлежали сотрудники"Современника"и позднее"Русского слова". Мой старший собрат и по
этой части очутился почти в
таком же положении,
как и я. Место, где начинаешь писать, имеет немалое значение, в чем я горьким опытом и убедился впоследствии.
Студентом в Дерпте, усердно читая все журналы, я знаком был со всем, что Дружинин написал выдающегося по литературной критике. Он до сих пор, по-моему, не оценен еще
как следует. В
эти годы перед самой эпохой реформ Дружинин был самый выдающийся критик художественной беллетристики, с определенным эстетическим credo. И все его ближайшие собраты — Тургенев, Григорович, Боткин, Анненков — держались почти
такого же credo.
Этого отрицать нельзя.
Все
это мог бы подтвердить прежде всего сам П.И.Вейнберг. Он был уже человек другого поколения и другого бытового склада, по летам
как бы мой старший брат (между нами всего шесть лет разницы), и он сам служит резким контрастом с
таким барским эротизмом и наклонностью к скоромным разговорам. А ему судьба
как раз и приготовила работу в журнале, где сначала редактором был
такой эротоман,
как Дружинин, а потом
такой"Иона Циник",
как его преемник Писемский.
Оба они — Эдельсон
так же,
как и Писемский — отзывались об
этой вещи,
как о тенденциозной"композиции", где нет настоящей художественной правды, где все подведено к мотиву во вкусе жорж-зандовских романов, значит, в сущности, к чему-то новому только в России; а во Франции
эта «жорж-зандовщина» процветала еще в 30-х годах.
Добролюбов уже умирал. Его нигде нельзя было встретить. И вышло
так, что едва ли не с одним из корифеев литературного движения той эпохи я лично не познакомился и даже не видал его, хотя бы издали,
как это случилось у меня с Чернышевским.
Раз
эта волокита
так меня раздражила, что я без всякой опаски в
таком месте,
как Третье отделение, стал энергично протестовать.
—
Как же
это? Сестрица не
так здорова, а одна… я не могу…
Чернышев, автор"Испорченной жизни", был автор-самоучка из воспитанников Театральной школы, сам плоховатый актер, без определенного амплуа, до того посредственный, что казалось странным,
как он, знавший хорошо сцену, по-своему наблюдательный и с некоторым литературным вкусом, мог заявлять себя на подмостках
таким бесцветным. Он немало играл в провинции и считался там хорошим актером, но в Петербурге все
это с него слиняло.
Но и в
эти дни не бросалось в глаза то усиленное франтовство, отчаянная погоня за модами,
такой спорт ношения бриллиантов и декольте,
как теперь в Мариинском на воскресных спектаклях балета. Все было гораздо поскромнее, и не царило
такое стихийное увлечение певцами,
как в последние годы. Не было
таких"властителей", которые могли брать безумные гонорары и вызывать истерические вопли теперешних психопаток.
На балет не
так тратили,
как это повелось со второй половины 80-х годов, при И.А.Всеволожском; постановки не поражали
такой роскошью; но хореография была не ниже, а по обилию своих, русских, талантов и выше.
В
этом кружке, кажется, он один был запросто вхож к Чернышевскому, вероятно через М.Л. Михайлова,
так как, он был родной брат г-жи Шелгуновой.
Вообще, я уже и тогда должен был помириться с тем фактом, что нравы пишущей братии по
этой части весьма и весьма небезупречны.
Таких алкоголиков — и запойных, и простых, —
как в ту"эпоху реформ", уже не бывало позднее среди литераторов, по крайней мере
такого"букета", если его составить из Мея, Кроля, Григорьева и Якушкина, знаменитого"ходебщика", позднее моего сотрудника.
Даже
такой на вид приличный и даже чопорный человек,
как Эдельсон, приятель Григорьева и Островского (впоследствии мой же сотрудник), страдал припадками жестокого запоя. Но он
это усиленно скрывал, а завсегдатаи кушелевских попоек делали все
это открыто и, по свидетельству очевидцев, позволяли себе в графских чертогах всякие виды пьяного безобразия.
Тогда всех нас, юношей, в николаевское время гораздо сильнее возмущали уголовные жестокости: торговые казни кнутом, прохождение"сквозь строй", бесправие тогдашней солдатчины, участь евреев-кантонистов. На все
это можно было достаточно насмотреться в
таком губернском городе,
как мой родной город, Нижний. К счастью для меня, целых пять лет, проведенных мною в Дерпте, избавили меня почти совершенно от
таких удручающих впечатлений.
Рабовладельчеством мы все возмущались, и от меня — по счастию! — отошла
эта чаша. Крепостными я не владел; но для того, чтобы произвести даровое полное отчуждение, надо и теперь быть настроенным в самом «крайнем» духе. Да и то обязательное отчуждение земли, о которое первая Дума
так трагически споткнулась, в сущности есть только выкуп (за него крестьяне платили бы государству), а не дар, в размере хорошего надела,
как желали народнические партии трудовиков, социал-демократов и революционеров.