Неточные совпадения
Для авторов — потому, что слишком велик соблазн
говорить обо всем, что для читателей вовсе
не интересно, перетряхать сотни житейских случаев, анекдотов, встреч, знакомств
и впадать в смертный грех старчества.
Мемуары
и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда их автор
не боится
говорить о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться такой «человеческий документ», как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но
и в них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
На всемирную известность Руссо
и Шатобриана никто из нас
не будет претендовать. Я это
говорю затем только, чтобы подтвердить верность того, что я сейчас написал о необходимости «ядра».
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда
говорили все:
и большие,
и мы, маленькие.
И Пушкин употреблял это слово,
и в прямом смысле, а
не в одном том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы,
поговорив дома с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те останутся без латыни
и знания русских законов
и ничего
не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
Не то что уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они в наших глазах
не имели. Но, как я
говорю выше, в общем весь этот школьный режим
не развращал нас
и не задергивал настолько, чтобы мы делались, как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
Он
говорил на «он»
и делал такие ударения: «Двадцать лет спустя», а
не «спустя», называя заглавие романа Дюма-отца: «Vingt ans apres».
Такой режим совсем
не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да
и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе
не запугивали
и не отталкивали своим тоном
и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного.
И у всех, кто был поумнее,
и в мужчинах
и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки»
и «Современник» у нас в гимназии,
не мешал нам читать на стороне
и тот
и другой журналы.
В тех газетных очерках, о которых я сейчас упомянул, я
говорю о дворовых, моих друзьях, от которых я многому научился,
и вовсе
не в дурном смысле.
Одного из них, старика тряпичника, господа принимали почти как «особу»
и говорили о нем, как об умнейшем человеке, с капиталом чуть
не в сто тысяч на ассигнации.
Смело
говорю: нет,
не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать
и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин»
не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже
и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда
и даже напечатана (хотя
и с пропусками) в николаевское время.
Каюсь,
и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве то, что я связал с отрочеством
и юностью героя,
не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури
и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных
и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я
и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности
и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на него. В том, что он лично мне
говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно
не видал
и не слыхал ничего нелепого
и дикого.
Трогательно было то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами тот же жаргон бывшей «девушки». Так, она
не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел
и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
Но газеты занимались тогда театром совсем
не так, как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что
не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах,
говаривал мне
и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
И все это дышало необычайной простотой
и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук —
и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии
и тогда уже в ролях Осипа
и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее
не создавал, за исключением, быть может, Мартынова. Я
говорю «быть может», потому что в Подколесине сам никогда его
не видал.
Труппа была весьма
и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса видел перед собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем
не такую речь, как в наших гостиных, когда в них
говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго
не сходила со сцены Малого театра, с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».
Из них весьма многие стали хорошими женами
и очень приятными собеседницами, умели вести дружбу
и с подругами
и с мужчинами, были гораздо проще в своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без того культа «вещей», то есть комфорта
и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин. О том, о чем теперь каждая барышня средней руки
говорит как о самой банальной вещи, например о заграничных поездках, об игре на скачках, о водах
и морских купаньях, о рулетке, — даже
и не мечтали.
Как
и герой романа «В путь-дорогу», я впервые услыхал его зычный возглас «Милостивые государи!», который так ласкал наш слух сознанием, что мы
не мальчишки, а взрослые слушатели, которым надо
говорить «милостивые государи!»
Кроме Мейера у юристов, Аристова, читавшего анатомию медикам,
и Киттары, профессора технологии, самого популярного у камералистов, никто
не заставлял
говорить о себе как о чем-то из ряду вон.
Не о таком подъеме духа мечтали даже
и мы, «камералы», когда попали в Казань.
Сохранилась у меня в памяти
и его дикция, с каким-то
не совсем русским, но, несомненно, барским акцентом. В обществе он бойко
говорил по-французски. В Нижнем его принимали; но в Казани — в тамошнем монде, на вечерах или дневных приемах, — я его ни в одном доме
не встречал.
Но с Лебедевым мы, хотя
и земляки, видались только в аудиториях, а особенного приятельства
не водили. Потребность более серьезного образования, на подкладке некоторой даже экзальтированной преданности идее точного знания, запала в мою если
не душу, то голову спонтанно,
говоря философским жаргоном.
И я резко переменил весь свой habitus, все привычки, сделался почти домоседом
и стал вести дневник с записями всего, что входило в мою умственную жизнь.
Но, как я
говорю в заключительной главке одной из частей романа „В путь-дорогу“, море водки далеко
не всех поглотило,
и из кутил, даже пьяниц, вышло немало дельных
и хороших людей.
В Казани, как я
говорил выше, замечалось такое же равнодушие
и в среде студенчества.
Не больше было одушевления
и в дворянском обществе. Петербург, как столица, как центр национального самосознания, поражал меня
и тут, в зале Большого театра,
и во всю неделю, проведенную нами перед отъездом в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака в чем бы то ни было того трагического момента, какой переживало отечество.
Я нашел кружок из разных элементов, на одну треть
не русских (немцы из России
и один еврей), с привычкой к молодечеству на немецкий лад, в виде постоянных попоек, без всяких серьезных запросов, даже с принципиальным нежеланием на попойках
и сходках
говорить о политике, религии, общественных вопросах, с очень малой начитанностью (особенно по-русски), с варварским жаргоном
и таким складом веселости
и остроумия, который сразу я нашел довольно-таки низменным.
Больше уже до выхода моего никаких, ни кровавых, ни рукопашных, столкновений
не происходило. Нашим медикам приходилось (как я заметил
и выше) всего тяжелее в клиниках, где никто из немцев с нами
не говорил.
Нечего
и говорить, что язык везде — в аудиториях, кабинетах, клиниках — был обязательно немецкий. Большинство профессоров
не знали по-русски. Между ними довольно значительный процент составляли заграничные, выписные немцы; да
и остзейцы редко могли свободно объясняться по-русски, хотя один из них, профессор Ширрен, заядлый русофоб, одно время читал даже русскую историю.
На моих двух факультетах, сначала физико-математическом, потом медицинском, можно было учиться гораздо серьезнее
и успешнее. Я уже
говорил, что натуралисты
и математики выбирали себе специальности, о каких даме
и слыхом
не слыхали студенты русских университетов, то, что теперь называется:"предметная система".
Этот читал ужасно по монотонности
и «дубиноватости», как
говорили мы, русские; но работать у него по описательной
и микроскопической анатомии все-таки можно было
не так, как в Казани.
Признаюсь, он мне в тот визит к обывателям Карлова
не особенно приглянулся. Наружностью он походил еще на тогдашние портреты автора"Тарантаса", без седины, с бакенбардами, с чувственным ртом, очень рослый, если
не тучный, то плотный; держался он сутуловато
и как бы умышленно небрежно,
говорил, мешая французский жаргон с русским — скорее деланным тоном, часто острил
и пускал в ход комические интонации.
И со мною согласилась прежде всех остальных слушателей сама графиня. Автор
не обиделся, по крайней мере
не выказал никакого"генеральства", почти
не возражал
и вскоре потом
говорил нашим общим знакомым, что он пьесу доканчивать
не будет, ссылаясь
и на мои замечания.
Мало знавал я на своем веку таких оригинальных русских самородков, как Зинин, который
и в долгие годы заграничной выучки
не утратил своего казанского"букета"во всем, что он знал, о чем думал
и говорил.
Он уже сильно постарел
и говорил невнятно от вставной челюсти, которая у него раз
и выпала, но это случилось
не при мне.
Словом, никто уже в писательском мире —
и тогда,
и позднее, за целых сорок лет —
не имел такого «акцента», как Писемский,
и только в последние годы Максим Горький
не освободился от своего говора на «он», совершенно в таком роде, как
говорят у нас в Нижнем мастеровые, мещане, мелкие лавочники, семинаристы.
—
Не водитесь вы с ним! — упрашивал он
и меня. — Наверно вытянет у вас сто рублей без отдачи… а то хоть
и беленькую. Я его
не принимаю, а ежели он нахально станет клянчить — я ему
говорю:"Для вас нет у меня денег".
— Сейчас засылал ко мне Некрасов Салтыкова приторговать мою новую вещь. Я ему
и говорю:"С кого
и взять, как
не с вас? К вам деньжища валят".
С ним мы познакомились по"Библиотеке для чтения", куда он что-то приносил
и, сколько помню, печатался там. Он мне понравился как очень приятный собеседник, с юмором, с любовью к литературе, с искренними протестами против тогдашних"порядков". Добродушно
говорил он мне о своей неудачной влюбленности в Ф.А.Снеткову, которой в труппе два соперника делали предложение,
и она ни за одного из них
не пошла: Самойлов
и Бурдин.
А"властителя дум"у тогдашнего студенчества почти что
не было. Популярнее были Кавелин, Утин, Стасюлевич, Спасович. О лекциях, профессорах в том кружке, куда я был вхож,
говорили гораздо меньше, чем о всяких злобах дня, в том числе
и об ожидавшейся к 19 февраля крестьянской"воле".
Сильнее
и ядовитее всех
говорил Михайлов. Он прямо называл все это ловушкой
и обманом
и не предвидел для крестьян ничего, кроме новой формы закрепощения.
Сейчас же мне бросилось в глаза то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим —
и требования экзаменаторов. У
И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (по тогдашнему времени самый ходовой) «крестьянское сословие»,
и я буквально
не говорил больше пяти минут, как он уже остановил меня с улыбкой
и сказал: «Очень хорошо. Довольно-с».
И поставил мне пять, чуть
не с плюсом.
Ивановского любили, считали хорошим лектором, но курсы его были составлены несколько по-старинному,
и авторитетного имени в науке он
не имел.
Говорил он с польским акцентом
и смотрел характерным паном, с открытой физиономией
и живыми глазами.
И судьба подшутила над ним: в эту минуту над тысячной толпой студентов, на лестнице, прислоненной к дровам,
говорил студент Михаэлис, тот приятель М.Л.Михайлова (
и брат г-жи Шелгуновой), с которым я видался в студенческих кружках еще раньше. А он приходился… чуть
не племянником этому самому действительному статскому советнику
и театральному цензору.
Оставить без протеста такую выходку я, хоть
и начинающий автор,
не счел себя вправе во имя достоинства писателя, тем больше что накануне, зная самойловские замашки по части купюр,
говорил бенефицианту, что я готов сделать всякие сокращения в главной роли, но прошу только показать мне эти места, чтобы сделать такие выкидки более литературно.
Мой протест, который я сначала выразил Васильеву, прося его быть посредником, вызвал сцену тут же на подмостках. Самойлов — в вызывающей позе, с дрожью в голосе — стал кричать, что он"служит"столько лет
и не намерен повторять то, что он десятки раз
говорил со сцены.
И, разумеется, тут же пригрозил бенефицианту отказаться от роли; Васильев испугался
и стал его упрашивать. Режиссер
и высшее начальство стушевались, точно это совсем
не их дело.
Катков тогда смотрел еще совсем
не старым мужчиной с лицом благообразного типа, красивыми глазами, тихими манерами
и спокойной речью глуховатого голоса. Он похож был на профессора гораздо больше, чем на профессионального журналиста. Разговорчивостью
и он
не отличался. За столом что-то
говорили об Англии,
и сразу чувствовалось, что это — главный конек у этих англоманов
и тогда самой чистой водылибералов русской журналистики.
Только роль жены помещика, чрезвычайно удавшегося Самарину, в исполнении Рыкаловой осталась бесцветной; да она
и в пьесе
не особенно рельефна; все остальное"разошлось"(как
говорят на сцене) прекрасно: Самарин, Садовский, молодой тогда актер Рассказов (офицер), Живокини (комическое лицо Жабина)
и Ек.
Тогда она была в полном расцвете своего разнообразного таланта. Для характерных женских лиц у нас
не было ни на одной столичной сцене более крупной артистки. Старожилы Москвы, любящие прошлое Малого театра, до сих пор с восхищением
говорят о том, как покойница Е.
И.Васильева играла гувернантку в"Однодворце".
Ничего подобного самойловским замашкам по бесцеремонному обращению с текстом Пров Михайлович
не позволял себе, держался, как всегда, тихо,
говорил мало,
не вмешивался в мизансцены, хотя
и был как бенефициант хозяином спектакля.
И он был типичный москвич, но из другого мира — барски-интеллигентного, одевался франтовато, жил холостяком в квартире с изящной обстановкой, любил
поговорить о литературе (
и сам к этому времени стал пробовать себя как сценический автор), покучивал, но
не так, как бытовики, имел когда-то большой успех у женщин.
Представили меня
и старику Сушкову, дяде графини Ростопчиной, написавшему когда-то какую-то пьесу с заглавием вроде"Волшебный какаду". От него пахнуло на меня миром"Горя от ума". Но я отвел душу в беседе с М.С.Щепкиным, который мне как автору никаких замечаний
не делал, а больше
говорил о таланте Позняковой
и, узнав, что ту же роль в Петербурге будет играть Снеткова, рассказал мне, как он ей давал советы насчет одной ее роли, кажется, в переводной польской комедийке"Прежде маменька".