Неточные совпадения
Некоторых из нас рано стали учить
и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о
том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.
Да! Мечтали,
и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для
того, кто учится. Он
и учится
и «большой». У него шпага
и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства
и от родных.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив!
Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали
и не отталкивали своим тоном
и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного.
И у всех, кто был поумнее,
и в мужчинах
и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки»
и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне
и тот и другой журналы.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть
и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях
и профессорах
того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист
и хороший актер-любитель,
и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого
и культурного.
То, что Ломброзо установил в душевной жизни масс под видом мизонеизма,
то есть страха новизны, держалось еще в тогдашнем сословном обществе,
да и теперь еще держит в своих когтях массу, которая сторонится от смелых идей, требующих настоящей общественной ломки.
—
Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «
И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать так же,
то вас будут сечь. Аминь!»
Да и вообще в
то время нигде, ни в каком университете, где я побывал — ни в Казани, ни в Дерпте, ни в Петербурге — не водилось почти
того, что теперь стало неизбежной принадлежностью студенческого быта, жизни на благотворительные сборы. Нам
и в голову не приходило, что мы потому только, что мы учимся, имеем как бы какое-то право требовать от общества материальной поддержки.
Да и вообще, в казанском светском,
то есть дворянско-помещичьем, монде связь с университетом чувствовалась весьма мало.
Равнодушие к судьбам своего отечества, к
тому, что делалось в Крыму,
да и во время севастопольской осады, держалось
и в студенчестве.
Сравнительно с
тем, кто
и теперь попадает в издатели-редакторы журналов
и газет — скорее
да.
В
том, что теперь зовут"интеллигенцией", у меня не было еще больших связей за недостатком времени,
да и вообще тогдашние профессиональные литераторы, учители, профессора, художники — все это жило очень скромно. Центра, вроде Союза писателей, не существовало. Кажется, открылся уже Шахматный клуб; но я в него почему-то не попадал;
да он
и кончил фиаско. Вместо объединения кружков
и партий он, кажется, способствовал только
тому, что все это гораздо сильнее обострилось.
Да никто среди молодежи
и не говорил о
том, что готовятся какие-нибудь манифестации. Столица жила своим веселым сезоном.
То, что составляет"весь Петербург", оставалось таким же жуирным, как
и сорок четыре года спустя, в день падения Порт-Артура или адских боен Ляояна
и под Мукденом; такая же разряженная толпа в театрах, ресторанах, загородных увеселительных кабаках.
В
ту"историческую"зиму едва ли не в одном движении по воскресным школам сказался пульс либерального Петербурга…
да и оно должно было стихнуть после разных полицейских репрессий.
По русской истории я не готовился ни одного дня на Васильевском острову. В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс,
и не только прагматической истории, но
и так называемой «пропедевтики»,
то есть науки об источниках вещных
и письменных,
и, должно быть, этого достаточно было, чтобы через пять с лишком лет кое-что
да осталось в памяти.
Снетковой роль очень нравилась; но она, вероятно, сама почуяла, что у нее не
та натура
и не
тот вид женственного обаяния;
да и внешность была уже не девушки, только что вышедшей из подростков, а молодой женщины, создавшей с таким успехом Катерину в «Грозе».
Да я
и сам хорошенько не представлял себе, от какой собственно болезни моя Верочка ушла из жизни на сцене — от аневризма или от какого острого воспалительного недуга. Мне дороги были
те слова, с какими она уходила из жизни,
и Познякова произносила их так, что вряд ли хоть один зритель в зале Малого театра не был глубоко растроган.
Представился как раз случай говорить
и о Чернышевском не как о главе нового направления журналистики
и политических исканий, а просто как об участнике литературного вечера в зале Кононова (где теперь Новый театр), на
том самом вечере, где бедный профессор Павлов сказал несколько либеральных фраз
и возбужденно, при рукоплесканиях, крикнул на всю залу:"Имеяй уши слышать —
да слышит!"
Сухово-Кобылин оставался для меня,
да и вообще для писателей
и того времени,
и позднейших десятилетий — как бы невидимкой, некоторым иксом. Он поселился за границей, жил с иностранкой, занимался во Франции хозяйством
и разными видами скопидомства, а под конец жизни купил виллу в Больё — на Ривьере, по соседству с М.М.Ковалевским, после
того как он в своей русской усадьбе совсем погорел.
"Свои люди — сочтемся!"попала на столичные сцены только к 61-му году.
И в
те зимы, когда театр был мне так близок, я не могу сказать, чтобы какая-нибудь пьеса Островского, кроме"Грозы"
и отчасти"Грех
да беда", сделалась в Петербурге репертуарной, чтобы о ней кричали, чтобы она увлекала массу публики или даже избранные зрителей.
В Петербурге я не оставался равнодушным ко всему
тому, что там исполнялось в течение сезона. Но, повторяю, тогдашние любители не шли дальше виртуозности игры
и пения арий
и романсов. Число
тех, кто изучал теорию музыки, должно было сводиться к ничтожной кучке.
Да я
и не помню имени ни одного известного профессора"генерал-баса", как тогда называли теорию музыки.
Создателя"Отцов
и детей"я в
ту зиму не видал,
да, кажется, он
и не был в Петербурге при появлении романа в январе 1862 года.
Да если бы я
и хотел этого (а такого желания у меня решительно не было),
то мне
и некогда было бы в такой короткий срок (от января до октября 1861 года) при тогдашней моей бойкой
и разнообразной жизни устроить себе такой патронат.
Да и сама личность отзывалась, когда я к нему стал присматриваться, чем-то не тогдашним, не Петербургом
и Москвой 60-х годов, а смесью некоторого либерализма с недостаточным пониманием
того, к чему льнуло тогда передовое русское общество.
Он только что тогда пожил в Париже (хотя по-французски, кажется, не говорил), где изучал тамошнюю русскую колонию, бывшую уже довольно значительной, после
того как дешевые паспорта
и выкупные свидетельства позволили очень многим"вояжировать";
да и курс наш стоял тогда прекрасный.
И в самом деле, ему слишком долго
и упорно мстили как автору"Некуда".
Да и позднее в левой нашей критике считалось как бы неприличным говорить о Лескове. Его умышленно замалчивали, не признавали его несомненного таланта, даже
и в
тех его вещах (из церковного быта), где он поднимался до художественности, не говоря уже о знании быта.
Корреспонденции Берга были целые статьи, в нашем журнализме 60-х годов единственные в своем роде. Содержание такого сотрудника было не совсем по нашим средствам. Мы помещали его, пока было возможно.
Да к
тому же подавление восстания пошло быстро,
и тогда политический интерес почти что утратился.
Поляки начали эмигрировать в Париж после восстания 1863 года.
Да и прежде, после революции 1831 года, они удалялись сюда же. Здесь, в отеле"Ламбер", жил при нас
и их"круль",
то есть князь Чарторыйский. У них был в Париже особый патриотический фонд,
и правительство Наполеона III давало им субсидию. Существовал уже
и их"Коллегий св. Станислава".
Но ставить я ее в Москве не собирался,
да, кажется, она
и не особенно понравилась артистам, которые слушали ее на
том вечере.
Ноту оппозиционного либерализма среди лекторов пр(У-должал держать любимец публики Лабуле на своих курсах в College de France. Он не имел ученой степени (как
и многие его коллеги)
и носил только звание адвоката. Но в таком открытом заведении, как College de France, не держались университетской иерархии. Всякий выдающийся писатель, публицист, ученый (в
том числе, конечно,
и владеющие высшими дипломами) — могли,
да и теперь могут, получать там кафедры.
Студента вы всегда могли отличить по его молодости, манере одеваться, прическе, тону, жестам. Но никаких внешних отличий на нем не было. Тогда не видно было
и тех беретов, которые теперь студенты носят как свой специальный «головной убор». Все кафе, пивные, ресторанчики бывали полны молодежи,
и вся она где-нибудь
да значилась как учащаяся. Но средний, а особенно типичный студент, проводил весь свой день где угодно, но только не в аудиториях.
Поживя в нескольких отельчиках Латинского квартала, уже в течение одной зимы
и позднее я прекрасно ознакомился с
тем, как средний студент проводит свой день
и что составляет главное"содержание"его жизни. Печать беспечного"прожигания"лежала на этой жизни — с утра до поздних часов ночи.
И эта беспечность поддерживалась
тем, что тогда (
да и теперь это еще — правило) студенты в огромном большинстве были обеспеченный народ.
Студента вы всегда могли отличить по его молодости, манере одеваться, прическе, тону, жестам. Но никаких внешних отличий на нем не было. Тогда не видно было
и тех беретов; которые теперь студенты носят как свой специальный «головной убор». Все кафе, пивные, ресторанчики бывали полны молодежи,
и вся она где-нибудь
да значилась как учащаяся. Но средний, особенно типичный студент, проводил весь свой день где угодно, но только не в аудиториях.
Да, все это так, но студенческие легкие связи
и"сожительства"были все-таки сортом выше грубого разврата, чисто животного удовлетворения мужских потребностей! Это воздерживало также
и от пьянства, от грязных кутежей очень многих из
тех, кто обзаводился подругами
и жил с ними как бы по-супружески. Это же придавало Латинскому кварталу его игривость, веселость, постоянный налет легкого французского прожигания жизни.
Тогда,
да еще при тогдашнем хорошем курсе, жизнь в Лондоне не только казалась, но
и была действительно дешева — дешевле парижской, если прикинуть к ней
то, что вам давали в Лондоне за
те же деньги.
Да и в мировой юстиции, особенно в City (где судьи из альдерманов,
то есть из членов городской управы), бесплодность уголовных репрессий в мире воров
и мошенников принимала на ваших глазах гомерические размеры. Когда масса так испорчена нищетой
и заброшенностью, наказания, налагаемые мировыми судьями, производят трагикомическое впечатление. Я довольно насмотрелся на сцены у альдерманов
и у судей других частей Лондона, чтобы быть такого именно мнения.
Ежедневное катанье в Гайд-Парке с вереницей амазонок
и всадников дает, опять-таки единственную, ноту Лондона, как вместилища барско-капиталистического слоя общества, который держал,
да и до сих пор еще держит в своих руках все
и вся
и слишком редко
и неохотно думает о
том, что трудовая масса в какой-то момент все это опрокинет.
Да и помимо
того, разве такого"россиянина", в какого складывался Тургенев еще к 40-м годам, могла захватывать тогдашняя русская жизнь?
Один из своих тогдашних фельетонов я
и посвятил описанию
того, как истый венец проводит свой день, когда фашинг в разгаре,
да и во всякое время года.
Я стал подумывать, куда бы поехать на лето с таким же интересом, как в прошлом году. На море было еще рано,
да и на купаньях я увидал бы опять
тот же жуирный Париж.
Но
то, что в Испании развилось как выгодная карьера,
то может еще вспыхивать
и в других странах.
Да и переворот 2 декабря, посадивший на престол Франции Наполеона III, был не что иное, как военный заговор,
то же"pronunciamiento", разыгранное еще более en grand, чем поход Прима на Мадрид
и правительство Изабеллы.
Центральную сцену в"Обрыве"я читал, сидя также над обрывом,
да и весь роман прочел на воздухе, на разных альпийских вышках. Не столько лица двух героев. Райского
и Волохова, сколько женщины: Вера, Марфенька, бабушка, а из второстепенных — няни, учителя гимназии Козлова — до сих пор мечутся предо мною, как живые, а я с
тех пор не перечитывал романа
и пишу эти строки как раз 41 год спустя в конце лета 1910 года.
Мне было лестно это слышать,
и я был рад, что дожил до
того момента, когда личная встреча с Герценом отвечала уже гораздо более тогдашней моей «платформе», чем это было бы в 1865 году в Женеве. Теперь это не было бы только явлением на поклон знаменитому эмигранту.
Да и он уже знал достаточно, кто я,
и был, как видно, заинтересован
тем, что я печатал в русских газетах. На
то, чтобы он хорошо был знаком со мною как с беллетристом, я
и про себя никакой претензии не заявлял.
Да и физическое здоровье не
то что расстроилось, но получило некоторую аварию.
Роман хотелось писать, но было рискованно приниматься за большую вещь. Останавливал вопрос — где его печатать. Для журналов это было тяжелое время,
да у меня
и не было связей в Петербурге, прежде всего с редакцией"Отечественных записок", перешедших от Краевского к Некрасову
и Салтыкову. Ни
того, ни другого я лично тогда еще не знал.
Город Пешт только еще стал обстраиваться красивыми зданиями, вроде
того собрания, где давались балы
и маскарады. Но я нашел все это сколком с венских увеселений только с прибавкою национального колорита,
да и больше в
том, как одеты кучера
и лакеи.
То, в каком я нашел его настроении, в
той же квартире, одного, за завтраком, у стола, который был покрыт даже не скатертью, а клеенкой, было чрезвычайно характерно для определения упадка духа тогдашних парижан,
да и вообще массы французов. Я не ожидал такой прострации, такого падения всякой национальной бодрости.
И в ком же? В таком жизнерадостном толстяке, как «дяденька», как его позднее стали звать в прессе, с его оптимизмом
и галльским юмором.
С дирекцией я никаких связей не имел,
да и порядки, царившие на русской драматической сцене, были все
те же.
В этом он был более"эмигрант", чем многие наши писатели, начиная с Тургенева; а ведь
тот, хоть
и не кончил дни свои в политическом изгнании, но умер также на чужбине
и, в общем, жил за границей еще дольше Герцена,
да еще притом в тесном общении с семьей, где не было уже ничего русского.
Если Чернышевский мог во время своего процесса упорно отстаивать свою невиновность,
то Михайлову было труднее отрицать, что он составитель прокламации. А Чернышевский был приговорен к каторге только по экспертизе почерка его письма к поэту Плещееву; ее производили сенатские обер-секретари,
да и они далеко не все признали тождество с его почерком.
Плеханова (с которым я до
того не был знаком) я не застал в Женеве, о чем искренно пожалел. Позднее я мельком в Ницце видел одну из его дочерей, подруг дочери тогдашнего русского эмигранта, доктора А.Л.Эльсниц, о котором буду еще говорить ниже. Обе девушки учились, кажется, в одном лицее. Но отец Плехановой не приезжал тогда в Ниццу,
да и после я там с ним не встречался; а в Женеву я попал всего один раз, мимоездом,
и не видал даже Жуковского.