Неточные совпадения
В моем родном городе Нижнем (
где я родился и жил безвыездно почти до окончания курса) и тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая, как везде) и дворянский институт, по курсу такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда
он был еще интернатом и в
него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
Он был послан в округ (как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями), и профессор Булич написал рецензию,
где мне сильно досталось, а два очерка из деревенской жизни — «Дурачок» и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я уже не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в
них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Директор был из учителей словесности, и Ф.И.Буслаев с сочувствием говорит о
нем в своих воспоминаниях о пензенской гимназии,
где учился.
А то, чего
он не мог мне дать как преподаватель, то доделал другой француз — А.-И. де Венси (de Vincy), тоже обломок великой эпохи, но с прекрасным образованием, бывший артиллерийский офицер времен Реставрации, воспитанник политехнической школы, застрявший в русской провинции,
где сделался учителем и умер, нажив три дома.
Этот дядя, когда наезжал к нам в отпуск, был всегда очень ласков со мною, давал мне читать книжки, рассказывал про Петербург, про театры, про разные местности России,
где стоял, когда служил еще в армейской кавалерии. Разумеется, своих протестующих идей
он не развивал перед гимназистиком по двенадцатому году; но в
нем, питомце светско-придворного корпуса, не было никакой военщины ни в тоне, ни в манерах, ни в нравах.
То, что Тургенев и Григорович сделали для знакомства с миром мужика, с
его душой и бытом, то весьма и весьма возможно было и для среднего барско-чиновничьего мира,
где вырабатывалась вся дальнейшая русская культура.
Он образовал кружок врачей и собирал
их у себя на вечеринки,
где, как тогда было слышно, говорили по-латыни.
После бурной молодости гвардейского офицера, сосланного на Кавказ,
он прошел через прожигание жизни за границей,
где стал учиться и рациональному хозяйству, вперемежку с нервными заболеваниями.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини,
где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы
ему «семирамидалось легко». И весь Нижний стал распевать
его куплеты,
где описывается такой «казус»: как
он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса»,
где была такая строфа...
Ниже, на Мясницкой, дядя указал мне на барские же хоромы на дворе, за решеткой (
где позднее были меблированные комнаты, а теперь весь
он занят иностранными конторами) — гостеприимный дом братьев Нилусов, игроков, которые были «под конец» высланы за подозрительную игру со своими гостями. К
ним ездили, как в клуб, и сотни тысяч помещичьих денег переходили из Опекунского совета прямо по соседству — в дом Нилусов.
Надо было видеть выражение
его лица, усмешку рта и глаз и слышать
его интонации, когда
он рассказывает городничему о том, как описывается торжество,
где стоит знаменитая фраза — «штандарт скачет».
Мои московские впечатления стали с этого дня еще разнообразнее.
Он возил меня к своим родным и знакомым, и я вкусил немного тогдашней московской жизни в домах,
где принимали.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице,
где я родился в доме деда.
Он до сих пор еще сохранился.
Одним из таких счастливцев оказался мой земляк Б-вин, сын председателя палаты.
Он перешел сюда из Казани. Я отыскал
его в плохонькой комнате, где-то на Никитской; но для меня и невзрачная студенческая «меблировка» казалась чем-то соблазнительным, и хотя мы с
ним были на «ты», но я смотрел на
него как на избранника.
Попадая в наш собор, особенно в
его крипту,
где лежат останки удельных князей нижегородских, я еще мальчиком читал
их имена на могильных плитах, и воображение рисовало какие-то образы. Спрашивалось, бывало, у самого себя: а каков
он был видом, вот этот князь, по прозвищу «Брюхатый», или вон тот, прозванный «Тугой лук»?
И староцерковное и гражданское зодчество привлекало: одна из кремлевских церквей, с царской вышкой в виде узкого балкончика, соборная колокольня, «Строгановская» церковь на Нижнебазарской улице, единственный каменный дом конца XVII столетия на Почайне,
где останавливался Петр Великий, все башни и самые стены кремля,
его великолепное положение на холмах, как ни у одной старой крепости в Европе.
В нашу кровь и западало что-то горное: любовь к крутизнам и высоким подъемам, к оврагам, густо заросшим лопухом и крапивой, которые наше воображение превращало в целые леса, к отвесным почти «откосам»,
где карабкались козы — белые и темношерстные: истое нижегородское животное, кормилица мелкого люда. Коз мы любили особенной какой-то любовью, и когда я в Неаполе в 1870 году увидал
их в таком количестве, таких умных и прирученных, я испытывал точно встречу с чем-то родным.
А этот скорый выбор сослужил мне службу, и немалую. Благодаря энциклопедической программе камерального разряда,
где преподавали, кроме чисто юридических наук, химию, ботанику, технологию, сельское хозяйство, я получил вкус к естествознанию и незаметно прошел в течение восьми лет, в двух и даже трех университетах, полный цикл университетского знания по целым трем факультетам с
их разрядами.
Положение города на реке менее красиво; крепость по живописности хуже нашего кремля; историческая татарская старина сводилась едва ли не к одной Сумбекиной башне. Только татарская часть города за рекой Булаком была своеобразнее. Но тогда и я, и большинство моих товарищей не приобрели еще вкуса к этнографии. Это не пошло дальше двух-трех прогулок по тем улицам,
где скучилось татарское население,
где были
их школы и мечети, лавки, бани.
Попечитель произнес нам речь вроде той, какую Телепнев выслушал со всеми новичками в актовой зале. Генерал Молоствов был, кажется, добрейший старичок, любитель музыки, приятный собеседник и пользовался репутацией усердного служителя Вакха. Тогда, в гостиных,
где французили, обыкновенно выражались о таких вивёрах: «il leve souvent Ie coude» (
он часто закладывает за галстук).
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на одни и те же лекции с юристами первого курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции, по естественным наукам, — в аудитории,
где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в том же надворном здании, весьма запущенном, как и весь университет, судя по тому, как я нашел
его здания летом 1882 года, почти тридцать лет спустя.
Одна из профессорских фигур, которая сразу заинтересовала меня своей внешностью, была фигура худощавого брюнета, в черном пальто и высокой шляпе с трауром.
Он поднимался с площадки наверх,
где помещалось правление.
Знаменитого цивилиста мне не привелось слушать ни на первом, ни на втором курсе: гражданского права нам, камералистам, не читали. Позднее
он перешел в Петербургский университет,
где и сделался
его украшением.
Со мной отпустили „человека“, чего я совсем не добивался, и
он стоил целую треть моего содержания. Жили мы втроем в маленькой квартирке из двух комнат в знаменитой „Акчуринской казарме“, двор которой был очень похож по своей обстановке на тот,
где проживали у М.Горького
его супруги Орловы.
И с таким-то скудным содержанием я в первую же зиму стал бывать в казанских гостиных. Мундир позволял играть роль молодого человека; на извозчика не из чего было много тратить, а танцевать в чистых замшевых перчатках стоило недорого, потому что
они мылись. В лучшие дома тогдашнего чисто дворянского общества меня вводило семейство Г-н,
где с умной девушкой, старшей дочерью, у меня установился довольно невинный флерт. Были и другие рекомендации из Нижнего.
Улыбышев как раз перед нашим поступлением в Казань писал свой критический этюд о Бетховене (
где оценивал
его, как безусловный поклонник Моцарта, то есть по-старинному), а для этого
он прослушивал у себя на дому симфонии Бетховена, которые исполняли
ему театральные музыканты.
Мне как нижегородцу курьезно было найти в первой драматической актрисе — нашу „Сашеньку Стрелкову“, меньшую сестру „Ханеи“. Она росла за кулисами, вряд ли где-нибудь и чему-нибудь училась, кроме русской грамоты, и когда стала подрастать, то ее выпускали в дивертисменте танцевать качучу, а мы, гимназистами, всегда подтрунивали над ее толстыми ногами, бесцеремонно называя
их (за глаза) „бревнами“.
Он был послан для подготовки к магистерству в Дерпт,
где пробыл два года и защитил там диссертацию.
Но в доме деда,
где я жил при матери, меня не воспитывали во враждебных к
нему чувствах.
Его, кажется, всего больше привлекала"буршикозная"жизнь корпораций, желание играть роль, иметь похождения, чего
он впоследствии и достиг, и даже в такой степени, что после побоищ с немцами был исключен и кончил курс в Москве,
где стал серьезно работать и даже готовился, кажется, к ученой дороге.
Вы могли бы проверить физиономию этого старого города с теми страницами пятой книги романа,
где описывается первое знакомство с
ним Телепнева. Маркт списан точно вчера.
Оно выродилось в смешноватый ритуал, изредка с более серьезными последствиями, и поддерживало в корпоративном быту постоянный задор, амбициозность, невысокого сорта удальство — совершенно так, как до сих пор в Германии,
где шрамы на лице считаются патентом на геройство.
При том же стремлении к строгому знанию, по самому складу жизни в Казани, Москве или Петербурге, нельзя было так устроить свою студенческую жизнь — в интересах чисто научных — как в тихих"Ливонских Афинах",
где некутящего молодого человека, ушедшего из корпорации, ничто не отвлекало от обихода, ограниченного университетом с
его клиниками, кабинетами, библиотекой — и невеселого, но бодрящего и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
По времени своей студенческой юности
он принадлежал поколению Тургенева, Каткова, Леонтьева, Кудрявцева — и одновременно с
ними попал в Берлин,
где страстно предавался изучению филологии и истории литературы, в особенности Шекспира и итальянских поэтов.
Таким оставался
он и позднее, когда я стал часто бывать у Соллогубов, но больше у жены
его, графини Софьи Михайловны (урожденной графини Виельгорской), чем у
него, потому что
он то и дело уезжал в Петербург,
где состоял на какой-то службе, кажется по тюремному ведомству.
И тут — в предпоследнюю мою дерптскую зиму —
он вошел в наше сценическое любительство, когда мы с благотворительной целью (в пользу русской школы,
где я преподавал) ставили спектакли в клубе"Casino", давали и"Ревизора", и"Свадьбу Кречинского", и обе комедии Островского.
Он приходил в наши уборные, гримировал нас и одевал и угощал при этом шампанским.
Первая поездка — исключительно в Петербург — пришлась на ближайшую летнюю вакацию. Перевод учебника химии Лемана я уже приготовил к печати. Переписал мне
его мой сожитель по квартире З-ч, у которого случилась пистолетная дуэль с другим моим спутником Зариным, уже превратившимся в бурша. З-ч стал сильно хандрить в Дерпте, и я
его уговаривал перейти обратно в какой-нибудь русский университет, что
он и сделал, перебравшись в Москву,
где и кончил по медицинскому факультету.
Трудно мне было и тогда представить себе, что этот московский обыватель с натурой и пошибом Собакевича состоял когда-то душою общества в том кружке,
где Герцен провел годы"Былого и дум". И
его шекспиромания казалась мне совершенно неподходящей ко всему
его бытовому habitus. И то сказать: по тогдашней же прибаутке,
он более"перепер", чем"перевел"великого"Вилли".
Вот что звенело в ушах дерптского студиоза — автора злосчастного руководства, когда
он шел от Сухаревой башни к тому домику мещанки Почасовой (эта фамилия оставалась у меня в памяти десятки лет),
где гостил у своего товарища.
Словом, я сжег свои корабли"бывшего"химика и студента медицины, не чувствуя призвания быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед самым новым 1861 годом я переехал в Петербург, изготовив себе в Дерпте и гардероб"штатского"молодого человека. На все это у меня хватило средств. Жить я уже сладился с одним приятелем и выехал к
нему на квартиру,
где мы и прожили весь зимний сезон.
Он ходил обыкновенно за прилавком — от конторки до двери в узкую комнатку магазина (
где потом была, кажется, меняльная лавочка) — и, размахивая руками, все говорил, представляя многое в лицах.
Я явился к
нему, предупрежденный, как сейчас сказал, о
его желании иметь меня в числе своих сотрудников. Жил
он и принимал как редактор в одном из переулков Стремянной, чуть ли не в том же доме,
где и Дружинин, к которому я являлся еще студентом. Помню, что квартира П. И. была в верхнем этаже.
Встретил
он меня особенно любезно и повторил то, что я уже слышал от моей тетки — барыни, получившей тогда как раз очень большое наследство и переехавшей из Тамбова,
где ее муж служил.
Он раньше, в Петербурге же, играл Хлестакова в том знаменитом спектакле, когда был поставлен"Ревизор"в пользу"Фонда"и
где Писемский (также хороший актер) исполнял городничего, а все литературные"имена"выступали в немых лицах купцов, в том числе и Тургенев.
В эти годы Михайлов уже отдавался публицистике в целом ряде статей на разные"гражданские"темы в"Современнике"и из-за границы,
где долго жил, вернулся очень"красным"(как говорили тогда), что и сказалось в
его дальнейшей судьбе.
Он — также провинциал, как и я — испытывал вполне"благоговейное"чувство к этому синклиту. И беседы за ужином (
где подавались неизменно котлеты с горошком) были для
него в высшей степени интересными и развивающими.
В зиму 1860–1861 года дружининские"журфиксы", сколько помню, уже прекратились. Когда я к
нему явился — кажется, за письмом в редакцию"Русского вестника", куда повез одну из своих пьес, —
он вел уже очень тихую и уединенную жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется, все в той же квартире,
где происходили и ужины.
Он умер еще совсем не старым человеком (сорока лет с чем-то), но смотрел старше, с утомленным лицом.
Он и дома прикрывал ноги пледом,"полулежа"в своем обширном кабинете,
где читал почти исключительно английские книжки, о которых писал этюды для Каткова, тогдашнего Каткова, либерала и англомана.
Все это мог бы подтвердить прежде всего сам П.И.Вейнберг.
Он был уже человек другого поколения и другого бытового склада, по летам как бы мой старший брат (между нами всего шесть лет разницы), и
он сам служит резким контрастом с таким барским эротизмом и наклонностью к скоромным разговорам. А
ему судьба как раз и приготовила работу в журнале,
где сначала редактором был такой эротоман, как Дружинин, а потом такой"Иона Циник", как
его преемник Писемский.
До того я, попадая в Петербург, вряд ли
где видел Алексея Феофилактовича (или Филатовича, как
его иные звали, особенно москвичи); но как писательская личность
он был мне же хорошо известен.