Неточные совпадения
Когда
он был дома — а
он был почти всегда дома, —
он все лежал, и все постоянно в одной комнате,
где мы
его нашли, служившей
ему спальней, кабинетом и приемной.
— А кто
его знает,
где платок? — ворчал
он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул, хотя и так можно было видеть, что на стульях ничего не лежит.
—
Где платок? Нету платка! — говорил Захар, разводя руками и озираясь во все углы. — Да вон
он, — вдруг сердито захрипел
он, — под вами! Вон конец торчит. Сами лежите на
нем, а спрашиваете платка!
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с
ним; а только нет,
он не замечен ни в чем таком…
Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
Он повернул голову к столу,
где все было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит
он, беззаботен, как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего…
— Ну, пусть эти «некоторые» и переезжают. А я терпеть не могу никаких перемен! Это еще что, квартира! — заговорил Обломов. — А вот посмотрите-ка, что староста пишет ко мне. Я вам сейчас покажу письмо…
где бишь
оно? Захар, Захар!
— А
где я
его сыщу? Разве я знаю, какое письмо вам нужно? Я не умею читать.
— Хоть бы Штольц скорей приехал! — сказал
он. — Пишет, что скоро будет, а сам черт знает
где шатается!
Он бы уладил.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял,
где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив.
Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но
он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у
него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки.
Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату,
где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед
ним. Кроме того,
он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать
ему что-нибудь путное.
—
Где письмо-то? Захар, Захар! Опять
он куда-то дел
его! — говорил Обломов.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а
он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же,
где был десять лет назад.
Сначала
ему тяжело стало пробыть целый день одетым, потом
он ленился обедать в гостях, кроме коротко знакомых, больше холостых домов,
где можно снять галстук, расстегнуть жилет и
где можно даже «поваляться» или соснуть часок.
Вычитал
он где-то, что только утренние испарения полезны, а вечерние вредны, и стал бояться сырости.
Робкий, апатический характер мешал
ему обнаруживать вполне свою лень и капризы в чужих людях, в школе,
где не делали исключений в пользу балованных сынков.
Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя, потому что другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые
ему уроки.
Все это происходило, конечно, оттого, что
он получил воспитание и приобретал манеры не в тесноте и полумраке роскошных, прихотливо убранных кабинетов и будуаров,
где черт знает чего ни наставлено, а в деревне, на покое, просторе и вольном воздухе.
—
Где это
он оставался? — сказал Захар, — не оставалось ничего.
— Да, да, вот денег-то в самом деле нет, — живо заговорил Обломов, обрадовавшись этому самому естественному препятствию, за которое
он мог спрятаться совсем с головой. — Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет…
Где письмо, куда я
его девал? Захар!
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся
ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает —
где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке;
он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то
он картофель да селедку. Нужда мечет
его из угла в угол,
он и бегает день-деньской.
Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
«И куда это
они ушли, эти мужики? — думал
он и углубился более в художественное рассмотрение этого обстоятельства. — Поди, чай, ночью ушли, по сырости, без хлеба.
Где же
они уснут? Неужели в лесу? Ведь не сидится же! В избе хоть и скверно пахнет, да тепло, по крайней мере…»
Горы там как будто только модели тех страшных где-то воздвигнутых гор, которые ужасают воображение. Это ряд отлогих холмов, с которых приятно кататься, резвясь, на спине или, сидя на
них, смотреть в раздумье на заходящее солнце.
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого не было
его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там,
где сморила
его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал на конюшне.
Сама она усаживалась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге погреба или просто на травке, по-видимому с тем, чтоб вязать чулок и смотреть за ребенком. Но вскоре она лениво унимала
его, кивая головой.
Он был как будто один в целом мире;
он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто
где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами
его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как
он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у
него в лапах.
— Куда
он уносит? Какой
он бывает?
Где живет? — спрашивает ребенок.
Потом Обломову приснилась другая пора:
он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает
ему о какой-то неведомой стороне,
где нет ни ночей, ни холода,
где все совершаются чудеса,
где текут реки меду и молока,
где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Он невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне;
его все тянет в ту сторону,
где только и знают, что гуляют,
где нет забот и печалей; у
него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы.
Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть навсегда, в душу.
Он печально озирается вокруг и все видит в жизни вред, беду, все мечтает о той волшебной стороне,
где нет зла, хлопот, печалей,
где живет Милитриса Кирбитьевна,
где так хорошо кормят и одевают даром…
Они сносили труд как наказание, наложенное еще на праотцев наших, но любить не могли, и
где был случай, всегда от
него избавлялись, находя это возможным и должным.
Ему представлялись даже знакомые лица и мины
их при разных обрядах,
их заботливость и суета. Дайте
им какое хотите щекотливое сватовство, какую хотите торжественную свадьбу или именины — справят по всем правилам, без малейшего упущения. Кого
где посадить, что и как подать, кому с кем ехать в церемонии, примету ли соблюсти — во всем этом никто никогда не делал ни малейшей ошибки в Обломовке.
— Да ты
где взял? — спросил
он мужика. — Кто тебе дал?
И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело не ставало. Зимой казалось
им холодно, летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы не было, завязнет или оборвется где-нибудь.
А иногда
он проснется такой бодрый, свежий, веселый;
он чувствует: в
нем играет что-то, кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так и поддразнивает
его то влезть на крышу, то сесть на савраску да поскакать в луга,
где сено косят, или посидеть на заборе верхом, или подразнить деревенских собак; или вдруг захочется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буеракам, в березняк, да в три скачка броситься на дно оврага, или увязаться за мальчишками играть в снежки, попробовать свои силы.
В селе Верхлёве,
где отец
его был управляющим, Штольц вырос и воспитывался. С восьми лет
он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с матерью читал Священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам же «Телемака».
Отец Андрюши был агроном, технолог, учитель. У отца своего, фермера,
он взял практические уроки в агрономии, на саксонских фабриках изучил технологию, а в ближайшем университете,
где было около сорока профессоров, получил призвание к преподаванию того, что кое-как успели
ему растолковать сорок мудрецов.
«Мудрено и трудно жить просто!» — говорил
он часто себе и торопливыми взглядами смотрел,
где криво,
где косо,
где нить шнурка жизни начинает завертываться в неправильный, сложный узел.
— Помилуй! Ты послушай, что
он тут наговорил: «живи я где-то на горе, поезжай в Египет или в Америку…»
Андрей ворочал в голове вопрос, чем бы задеть
его за живое и
где у
него живое, между тем молча разглядывал
его и вдруг засмеялся.
Ты посмотри,
где центр, около которого вращается все это: нет
его, нет ничего глубокого, задевающего за живое.
И воображают, несчастные, что еще
они выше толпы: «Мы-де служим,
где, кроме нас, никто не служит; мы в первом ряду кресел, мы на бале у князя N, куда только нас пускают»…
—
Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? — без увлечения, робко спросил
он. — Разве не все добиваются того же, о чем я мечтаю? Помилуй! — прибавил
он смелее. — Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?
— Что
он там один-то будет делать? — говорил
он в лавочке. — Там, слышь, служат господам всё девки.
Где девке сапоги стащить? И как она станет чулки натягивать на голые ноги барину?..
«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! — думал
он, глядя на нее почти испуганными глазами. — Эта белизна, эти глаза,
где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то, душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся голова… как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом…»
И
где было понять
ему, что с ней совершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, то есть что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дешево и легко.
Обломов избегал весь парк, заглядывал в куртины, в беседки — нет Ольги.
Он пошел по той аллее,
где было объяснение, и застал ее там, на скамье, недалеко от того места,
где она сорвала и бросила ветку.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть
им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но больше и чаще всего она толкала
его вперед, дальше, зная, что
он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там,
где она оставит
его.
— С трудом, но читаю. — А вы не были ли где-нибудь в городе? — спросил
он больше затем, чтоб замять разговор о книгах.
— Ольга, Ольга! — осторожно, почти шепотом, кликал однажды Обломов Ольгу внизу горы,
где она назначила
ему сойтись, чтобы идти гулять.
— Не увидимся с Ольгой… Боже мой! Ты открыл мне глаза и указал долг, — говорил
он, глядя в небо, —
где же взять силы? Расстаться! Еще есть возможность теперь, хотя с болью, зато после не будешь клясть себя, зачем не расстался? А от нее сейчас придут, она хотела прислать… Она не ожидает…