Неточные совпадения
Вопрос о том, насколько
была тесна связь жизни с писательским делом, — для меня первенствующий.
Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой и театром? В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания», какие выходили между жизнью и писательским делом? И в чем можно
видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у всех, кто
был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я
видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
И это
было на склоне ее карьеры, в 60-х годах, когда я, приехав раз в Нижний зимой, уже писателем,
видел ее, кажется, в этой самой «Гризельде» и пошел говорить с нею в уборную.
Я его
видел тогда в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («Не в свои сани не садись»). Хлестаков выходил у него слишком «умно», как замечал кто-то в «Москвитянине» того времени. Игра
была бойкая, приятная, но без той особой ноты в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков не
будет понятен. И этот оттенок впоследствии (спустя с лишком двадцать лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.
Труппа
была весьма и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса
видел перед собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем не такую речь, как в наших гостиных, когда в них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго не сходила со сцены Малого театра, с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».
Но то, что мы тогда
видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало так, как может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде и нищенстве кругом не
было слышно. Его не учили, не
было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина — как и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках» и подумать
было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
И тут окончательно я выбрал себе не просто факультет, а «разряд», о котором в гимназии не имел понятия. Моя мать, узнав, что я подал прошение о поступлении в «камералисты», почему-то не
была довольна,
видя в этом неодобрительную изменчивость. Хотел
быть юристом, а попал на какие-то «камералы», о которых у нас дома никто, кажется, не имел вполне ясного представления.
Как я сказал выше, в казанском обществе я не встречал ни одного известного писателя и
был весьма огорчен, когда кто-то из товарищей, вернувшись из театра, рассказывал, что
видел ИА.Гончарова в креслах. Тогда автор „Обломова“ (еще не появившегося в свет) возвращался из своего кругосветного путешествия через Сибирь, побывал на своей родине в Симбирске и останавливался на несколько дней в Казани.
События надвигались грозные, но в тогдашнем высшем классе общества
было больше любопытства, чем искренней тревоги за свою родину. Самое маленькое меньшинство (как мне случалось слышать скорее в Казани, чем в Нижнем)
видело в Крымской кампании приближение краха всей николаевской системы.
Останься я оканчивать курс в Казани, вышло бы одно из двух: или я, получив кандидатский диплом по камеральному разряду (я его непременно бы получил), вернулся бы в Нижний и поступил бы на службу, то
есть осуществил бы всегдашнее желание моих родных. Матушка желала всегда
видеть меня чиновником особых поручений при губернаторе. А дальше, стало
быть, советником губернского правления и, если бы удалось перевестись в министерство, петербургским чиновником известного ранга.
Тогда
была еще блистательная пора оперы: Тамберлик, Кальцоляри, Лаблаш, Демерик, Бозио, Дебассини. В этот спектакль зала показалась нам особенно парадной. И на верхах нас окружала публика, какую мы не привыкли
видеть в парадизе. Все смотрело так чопорно и корректно. Учащейся молодежи очень мало, потому и гораздо меньше крика и неистовых вызываний, чем в настоящее время.
Был ли он и в разгар крымской трагедии очень силен в тогдашнем обществе, позволяю себе сомневаться на основании всего, что
видел во время войны.
Давали балет"Армида", где впоследствии знаменитая Муравьева исполняла, еще воспитанницей, роль Амура, а балериной
была Фанни Черрито. Я успел побывать еще два раза у итальянцев, слушал"Ломбардов"и"Дон-Паскуале"с Лаблашем в главной роли. Во всю мою жизнь я
видел всего одну оперу в современных костюмах, во фраках и, по-тогдашнему, в пышных юбках и прическах с большими зачесами на ушах.
По-своему я (как и герой романа Телепнев)
был прав. Я ожидал совсем не того и, без всякого сомнения,
видел, что казанский третьекурсник представлял собою нечто другое, хотя и явился из варварских, полутатарских стран.
Квартира при пробирной палате
была обширная, с просторной залой, и в ней я впервые участвовал в спектаклях, которые устраивались учениками школы топографов, помещавшейся в том же казенном доме. Как во времена Шекспира, и женские роли у нас исполняли подростки-ученики. Мы сладили"Женитьбу"и даже второй акт из"Свадьбы Кречинского", причем я играл в гоголевской комедии Кочкарева, а тут — Расплюева. Пьеса Сухово-Кобылина
была еще внове, и я успел
видеть ее в Москве в одну из вакационных поездок домой.
До того я, попадая в Петербург, вряд ли где
видел Алексея Феофилактовича (или Филатовича, как его иные звали, особенно москвичи); но как писательская личность он
был мне же хорошо известен.
Проникать в помещение цензуры надо
было через лабиринт коридоров со сводами, пройдя предварительно через весь двор, где помещался двухэтажный флигель с камерами арестантов. Денно и нощно ходил внизу часовой — жандарм, и я в первый раз в жизни
видел жандарма с ружьем при штыке.
Но все-таки я не видал до зимы 1860–1861 года ни одного замечательного спектакля, который можно бы
было поставить рядом с тем, что я
видел в московском Малом театре еще семь-восемь лет перед тем.
Его ближайший сверстник и соперник по месту, занимаемому в труппе и в симпатиях публики, В.В.Самойлов, как раз ко времени смерти Мартынова и к 60-м годам окончательно перешел на серьезный репертуар и стал"посягать"даже на создание таких лиц, как Шейлок и король Лир. А еще за четыре года до того я, проезжая Петербургом (из Дерпта),
видел его в водевиле"Анютины глазки и барская спесь", где он играл роль русского"пейзана"в тогдашнем вкусе и
пел куплеты.
Для меня он не
был совсем новым лицом. В Нижнем на ярмарке я, дерптским студентом, уже видал его; но в памяти моей остались больше его коротенькая фигура и пухлое лицо с маленьким носом, чем то, в чем я его
видел.
Я тогда еще не видал Садовского в Подхалюзине (мне привелось
видеть его в этой роли в Петербурге же, уже позднее), и мне не с кем
было сравнивать Васильева.
Кавелин
видел меня тогда, кажется, в первый раз, но фамилию мою знал и читал если не"Однодворца", то комические сцены, которые я напечатал перед тем в журнале"Век", где он
был одним из пайщиков и членов редакции.
Здание
было занято военным постом, что я сам
видел, когда пришел узнать — как стоят дела.
Все это не могло меня привлекать к тогдашней журнальной"левой". У меня не
было никакой охоты"идти на поклон"в те редакции, где процветала такая ругань. В подобной полемике я не
видел борьбы за высшие идеи, за то, что всем нам
было бы дорого, а просто личный задор и отсутствие профессиональной солидарности товарищеского чувства.
Ал. Григорьев по-прежнему восторгался народной"почвенностью"его произведений и ставил творца Любима Торцова чуть не выше Шекспира. Но все-таки в Петербурге Островский
был для молодой публики сотрудник"Современника". Это одно не вызывало, однако, никаких особенных восторгов театральной публики. Пьесы его всего чаще имели средний успех. Не помню, чтобы за две зимы — от 1861 по 1863 год — я
видел, как Островский появлялся в директорской ложе на вызовы публики.
Сезон петербургской зимы 1862–1863 года (когда началась моя редакторская жизнь)
был, как читатель
видит, очень наполнен. Вряд ли до наступления событий 1905–1906 годов Петербург жил так полно и разнообразно.
Немудрено, что такой тонкий и убежденный западник, как Тургенев, не мог также выносить Стасова. Он
видел в его проповеди русского искусства замаскированное славянофильство, а славянофильское credo
было всегда ему противно, что он и выразил так блестяще и зло в рассуждениях своего Потугина в"Дыме".
Какой контраст с тем, что мы
видим (в последние 20 лет в особенности) в карьере наших беллетристов. Все они начинают с рассказов и одними рассказами создают себе громкое имя. Так
было с Глебом Успенским, а в особенности с Чеховым, с Горьким и с авторами следующих поколений: Андреевым, Куприным, Арцыбашевым.
Я не принадлежал тогда к какому-нибудь большому кружку, и мне нелегко
было бы
видеть, как молодежь принимает мой роман. Только впоследствии, на протяжении всей моей писательской дороги вплоть до вчерашнего дня, я много раз убеждался в том, что"В путь-дорогу"делалась любимой книгой учащейся молодежи. Знакомясь с кем-нибудь из интеллигенции лет пятнадцать — двадцать назад, я знал вперед, что они прошли через"В путь-дорогу", и, кажется, до сих пор
есть читатели, считающие даже этот роман моей лучшей вещью.
Был и еще — тоже не новый уже для меня — мотив: моя влюбленность и мечта о женитьбе на девушке, отец которой, вероятно, желал бы
видеть своего будущего зятя чем-нибудь более солидным, чем простым журнальным сотрудником.
С ним не
было никакого сладу! Он придирался ко всему и везде
видел тлетворные идеи, особенно по части социализма и революции.
Это
было первый раз, когда я вблизи
видел благообразного Петра Александровича, с его внешностью английского лорда и видной фигурой. Другой еще раз встретил я его в Париже, на выставке 1867 года.
Как бы я теперь, по прошествии сорока с лишком лет, строго ни обсуждал мое редакторство и все те недочеты, какие во мне значились (как в руководителе большого журнала — литературного и политического), я все-таки должен сказать, что я и в настоящий момент скорее желал бы как простой сотрудник
видеть во главе журнала такого молодого, преданного литературе писателя, каким
был я.
И тогда я ясно
увидел, что неудача моего предприятия сидела не в том, что журнал
был бесцветен, бессодержателен, сух, скучен или ретрограден, а от совпадения и многих других причин.
Видел я его летом два-три раза. Он если и не принадлежал к тогдашней"богеме", то, во всяком случае,
был бедняк, который вряд ли мог питаться от своей медицинской практики. Долго ли он жил — не помню; но еще до конца моего издательства прекратилось его сотрудничество.
С замыслом большого романа, названного им"Некуда", он стал меня знакомить и любил подробно рассказывать содержание отдельных глав. Я
видел, что это
будет широкая картина тогдашней"смуты", куда должна
была войти и провинциальная жизнь, и Петербург радикальной молодежи, и даже польское восстание. Программа
была для молодого редактора, искавшего интересных вкладов в свой журнал, очень заманчива.
Но у него и тогда уже
были счеты с Третьим отделением по сношениям с каким-то"государственным преступником". Вероятно, он жил"на поруках". И его сдержанность
была такова, что он,
видя во мне человека, явно к нему расположенного, никогда не рассказывал про свое"дело". А"дело"
было, и оно кончилось тем, что его выслали за границу с запрещением въезда в Россию.
Всего раз привелось мне, уже в конце XIX века,
быть у него в его собственном доме и
видеть его обстановку.
У меня в редакции он
был раза два-три, и мне, глядя на этого красивого молодого человека и слушая его приятный голос духовного тембра, при его уме и таланте
было особенно горько
видеть перед собою уже неисправимого алкоголика.
— Вот, Петр Дмитриевич, больше четверти века
пью, а,как
видите, ничего! Все еще жив курилка!
Подробности этой казни передавал нам в редакции"Библиотеки"не кто иной как Буренин, тогдашний мой сотрудник. Он
видел, как Чернышевский
был взведен на эшафот, как над ним переломили шпагу в знак лишения прав, и он несколько минут
был привязан. Буренин подметил, что тот сенатский секретарь, который читал его долгий приговор, постоянно произносил его фамилию"Чернышовский"вместо"Чернышевский".
К 1865 году (когда"Библиотека"уже висела на волоске) хорошего романа в портфеле редакции не
было. И я уехал в Нижний писать"Земские силы". Их содержание из тогдашней провинциальной жизни показывало, что я достаточно в эти четыре года (1861–1864)
видел людей и новых порядков.
Тогда я его и
видел поближе и помню отчетливо его квартиру и тесноватый кабинетик, куда надо
было (как это бывает в московских домах) спускаться вниз одну ступеньку.
Вы так и
видели те самые картины, о которых он говорил, — до такой степени рельефно и одухотворенно
было его лекторское красноречие.
Вы могли изо дня в день
видеть, как студент отправлялся сначала в cremerie, потом в пивную, сидел там до завтрака, а между завтраком и обедом опять
пил разные напитки, играл на бильярде, в домино или в карты, целыми часами сидел у кафе на тротуаре с газетой или в болтовне с товарищами и женщинами. После обеда он шел на бал к Бюллье, как кратко называли прежнюю"Closerie des Lilas", там танцевал и дурачился, а на ночь отправлялся с своей"подругой"к себе в отельчик или к этой подруге.
Вряд ли и
был в XIX веке другой такой рыцарь (в смысле преклонения перед женщиной), как Милль. И так трогательно
было в нем
видеть сочетание такого убежденного радикализма, направленного против предрассудков сильного пола, с необычайной скромностью всей его повадки.
Еще в первый мой приезд Рольстон водил меня в уличку одного из самых бедных кварталов Лондона. И по иронии случая она называлась Golden Lane, то
есть золотой переулок. И таких Голден-Лэнов я в сезон 1868 года
видел десятки в Ost End'e, где и до сих пор роится та же непокрытая и неизлечимая нищета и заброшенность, несмотря на всевозможные виды благотворительности и обязательное призрение бедных.
Лондон, как синтез британской городской культуры, научил меня чувствовать все роковые контрасты мировой культуры. Нельзя
было и после Парижа не
видеть мощи и высоты этой культуры, но в то же время и не сознавать, до какой степени. капиталистический и сословный строй Англии тормозил еще тогда истинное равноправнее этой прославленной стране свободы.
Ивана Сергеевича (ему тогда
было ровно 50 лет) нашел я у него в кабинете, в нижнем этаже, в длинноватой комнате, отделанной не особенно уютно, но стильно. Не помню, водил ли он меня наверх или я впоследствии, когда вилла ему уже не принадлежала,
видел и залу, и другие комнаты. Зала
была настолько велика, что в ней давались музыкальные вечера, где г-жа Виардо выступала с своими ученицами.
Правда, тогда уже не у одного меня складывалась оценка Толстого (после"Войны и мира") как великого объективного изобразителя жизни. Хотя он-то и
был всегда «эгоцентрист», но мы еще этого тогда недостаточно схватывали, а
видели то, что он даже и в воспроизведении людей несимпатичного ему типа (Наполеона, Сперанского) оставался по приемам прежде всего художником и сердцеведом.