Неточные совпадения
Это спасет меня, я надеюсь, от Излишних «оборотов на себя», как пишется на векселях. Гораздо
больше речь пойдет о тех, с кем я встречался,
чем о себе самом.
Там я сравнительно гораздо
больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни,
чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И самый план той книги — иной. Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том,
что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «
большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Меня дома держали строже,
чем кого-либо из моих одноклассников; но эта строгость была
больше внешняя, да и то по известным только пунктам.
В результате — плохая школьная выучка; но охота к чтению и гораздо
большая развитость,
чем можно бы было предположить по тем временам.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года. Все это было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо
больше,
чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Большой литературности мы там не приобретали, потому
что репертуар конца 40-х и начала 50-х годов ею не отличался, но все-таки нам давали и «Отелло» в Дюсисовой переделке, и мольеровские комедии, и драмы Шиллера, и «Ревизора», и «Горе от ума», с преобладанием, конечно, французских мелодрам и пьес Полевого и Кукольника.
Но мелодрама для детей и народной массы — безусловно развивающее и бодрящее зрелище. Она вызывает всегда благородные порывы сердца, заставляет плакать хорошими слезами, страдать и бояться за то,
что достойно сострадания и симпатии. И тогдашний водевиль, добродушно-веселый, часто с недурными куплетами, поддерживал живое, жизнерадостное настроение гораздо
больше,
чем теперешнее скабрезное шутовство или пессимистические измышления, на которые также возят детей.
Свобода совести в гимназии уважалась
больше,
чем теперь, потому
что «инославные» ученики не бывали обязаны участвовать в православных молитвах и уходили от класса Закона Божия.
Штабс-капитан у нас Авдеев:
Он счастие нашел в усах,
Огонь похитил Прометеев
И разразился в остротах.
Когда усы путейцам дали,
То Нижний весь затрепетал.
Усы
чем больше подрастали,
Авдеев
больше всех пленял.
И с Островским как писателем я как следует познакомился только тогда в
Большом театре, где видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы знали только,
что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и
что ее не позволили давать на сцене.
И это было в «Не в свои сани не садись»
больше,
чем в «Ревизоре» и в «Горе от ума», где, например, Чацкий — Полтавцев казался мне совсем не похожим на того героя, которого мы представляли себе.
Это была последняя полоса его игры, когда он, уже пожилым человеком, еще сохранял
большую артистическую энергию. Случилось так,
что я его в Нижнем не видал (и точно не знаю, езжал ли он к нам, когда меня уже возили в театр) и вряд ли даже видал его портреты. Тогда это было во сто раз труднее,
чем теперь.
В Малом театре на представлении, сколько помню, «Женитьбы» совершенно неожиданно дядя заметил из кресел амфитеатра моего отца. С ним мы не видались
больше четырех лет. Он ездил также к выпуску сестры из института, и мы с дядей ждали его в Москву вместе с нею и теткой и ничего не знали,
что они уже третий день в Москве, в гостинице Шевалдышева, куда он меня и взял по приезде наших дам из Петербурга.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много,
больше карет,
чем в губернском городе; но еще
больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по
большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Древняя Москва только скользнула по мне. Кремль, соборы, Чудов монастырь, Грановитая палата — все это быстро промелькнуло предо мною, но без старины Москва показалась бы только огромным губернским городом, не
больше. Что-то таинственное и величавое осталось в памяти, и в этой рамке поездка в Москву получила еще
большее значение в моей только
что открывающейся юношеской жизни.
«Идей» в теперешнем смысле они не имели, книжка не владела ими, да тогда и не было никаких «направлений» даже и у нас, гимназистов. Но они все же любили читать и, оставаясь затворницами, многое узнавали из тогдашней жизни. Куклами их назвать никак нельзя было. Про общество, свет, двор, молодых людей, дам, театр они знали гораздо
больше,
чем любая барышня в провинции, домашнего воспитания. В них не было ничего изломанного, нервного или озлобленного своим долгим институтским сидением взаперти.
Напротив! Они не задавались «вопросами», но зато были восприимчивы ко всем веяниям жизни, с
большим фондом того,
что составляет душевную норму. Как девицы, выезжающие в свет, они охотно танцевали, любили дружиться без излишнего кокетства, долго оставались с чистым воображением, не проявляли никаких сознательно хищнических инстинктов.
Все,
что у меня есть в «Василии Теркине» в этом направлении, вынесено еще из детства. Я его делаю уроженцем приволжского села, бывшего княжеского «стола» вроде села Городец, куда я попал уже
больше сорока лет спустя, когда задумывал этот роман.
Два с лишком года моего казанского студенчества для будущего писателя не прошли даром; но
больше в виде школы жизни,
чем в прямом смысле широкого развития, особенно такого, в котором преобладали бы литературно-художественные интересы.
Исключение делали для известного в то время слависта В.И.Григоровича, и то
больше потому,
что он пользовался репутацией чудака и вся Казань рассказывала анекдоты о его феноменальной рассеянности.
Тогда Казань славилась тем,
что в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если их не считали „из того же круга“. Самые родовитые и богатые дома перероднились между собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал я в первую зиму, конечно,
больше,
чем сидел за лекциями или серьезными книгами.
Тогда она уже повернула за роковой для красавицы предел сорокалетия, но все еще считалась красавицей, держала себя на своих приемах с
большими „тонами“ и принимала „в перчатках“, о
чем говорили в городе; даже ее кресло стояло в гостиной на некотором возвышении.
Музицировали в казанском свете
больше,
чем в Нижнем; но все-таки там не нашлось ни одного такого музыкального дома, как дом Улыбышева.
Его принимали в нижегородском обществе,
что тогда считалось редкостью, принимали
больше потому,
что он был отставной гусар, из дворянской балтийской фамилии.
Театральное любительство водилось и в казанском свете; но не
больше,
чем в Нижнем.
А студенческая братия держалась в массе тех же нравов. Тут было гораздо
больше грубости,
чем испорченности; скука, лень, молодечество, доходившее часто до самых возмутительных выходок. Были такие обычаи, по части разврата, когда какая-нибудь пьяная компания дойдет до „зеленого змия“,
что я и теперь затрудняюсь рассказать дословно,
что разумели, например, под циническими терминами — „хлюст“ и „хлюстованье“.
Но, к счастью, не вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и
больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб,
что я не помню за два года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
Тамбовский свет и в губернском городе и по усадьбам славился еще
большей легкостью нравов,
чем казанский.
Но кроме тягости похода и того,
что их „раскатают“ союзники, ничего
больше не чувствовалось.
События надвигались грозные, но в тогдашнем высшем классе общества было
больше любопытства,
чем искренней тревоги за свою родину. Самое маленькое меньшинство (как мне случалось слышать скорее в Казани,
чем в Нижнем) видело в Крымской кампании приближение краха всей николаевской системы.
На зимней вакации, в Нижнем, я бывал на балах и вечерах уже без всякого увлечения ими,
больше потому,
что выезжал вместе с сестрой. Дядя Василий Васильевич (о нем я говорю выше) повез меня к В.И.Далю, служившему еще управляющим удельной конторой. О нем много говорили в городе, еще в мои школьные годы, как о чудаке, ушедшем в составление своего толкового словаря русского языка.
И все было сделано в каких-нибудь шесть недель. Кроме начальства университетского, было и свое, домашнее. Я предвидел,
что этот внезапный переход в Дерпт смутит мою матушку более,
чем отца. Но согласие все-таки было получено. Мы сложили наши скудные финансы. Свое содержание я получил вперед на семестр; но
больше половины его должно будет уйти на дорогу. И для меня все это осложнялось еще постоянным расходом на моего служителя, навязанного мне с самого поступления в студенты. Да и жаль было расстаться с ним.
Его, кажется, всего
больше привлекала"буршикозная"жизнь корпораций, желание играть роль, иметь похождения,
чего он впоследствии и достиг, и даже в такой степени,
что после побоищ с немцами был исключен и кончил курс в Москве, где стал серьезно работать и даже готовился, кажется, к ученой дороге.
Вы условливаетесь: столько-то за всю дорогу. Но сразу у вас забирали вперед
больше,
чем следует по расчету верст. То же происходило и на каждом новом привале. И последнему ямщику приходилось так мало,
что он вас прижимал и вымогал прибавку.
В Казани, как я говорил выше, замечалось такое же равнодушие и в среде студенчества. Не
больше было одушевления и в дворянском обществе. Петербург, как столица, как центр национального самосознания, поражал меня и тут, в зале
Большого театра, и во всю неделю, проведенную нами перед отъездом в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака в
чем бы то ни было того трагического момента, какой переживало отечество.
А мы нашли здесь довольно
большую семью казанцев — студентов восточного факультета, только
что переведенного в Петербург. Многие из них были"казенные", и в Казани мы над ними подтрунивали, как над более или менее"восточными человеками", хотя настоящих восточников между ними было очень мало.
Немцы играли в Мариинском театре, переделанном из цирка, и немецкий спектакль оставил во мне смутную память. Тогда в Мариинском театре давали и русские оперы; но театр этот был еще в загоне у публики, и никто бы не мог предвидеть,
что русские оперные представления заменят итальянцев и Мариинский театр сделается тем,
чем был
Большой в дни итальянцев,
что он будет всегда полон,
что абонемент на русскую оперу так войдет в нравы высшего петербургского общества.
Тогда это считалось крайне отяготительным и чем-то глубоко ненужным и схоластическим. А впоследствии я не раз жалел о том,
что меня не заставили засесть за греческий. И уже
больше тридцати лет спустя я-по собственному побуждению — в Москве надумал дополнить свое"словесное"образование и принялся за греческую грамоту под руководством одной девицы — "фишерки",
что было характерным штрихом в последнее пятнадцатилетие XIX века для тогдашней Москвы.
Подробности значатся всего
больше в пятой книге романа"В путь-дорогу". Не знаю, какой окончательный вывод получает читатель: в пользу дерптских порядков или нет; но думаю,
что полной объективности у автора романа быть еще не могло.
Наукой, как желал работать я, никто из них не занимался, но все почти кончили курс, были дельными медиками, водились и любители музыки, в последние 50-е годы стали читать русские журналы, а немецкую литературу знали все-таки
больше,
чем рядовые студенты в Казани, Москве или Киеве.
Какова бы ни была скудость корпоративного быта среди русских по умственной части, все-таки же этот быт сделал то,
что после погрома"Рутении"мы все могли собраться и образовать свободный кружок, без всякого письменного устава, и прожили
больше двух лет очень дружно.
На немцев мы смотрели с
большей терпимостью,
чем они на нас.
Это учреждение (вероятно, оно и до сих пор существует) поддерживало известную нравственную дисциплину; идею его похулить нельзя, но разбирательства всего
больше вертелись около"шкандалов", вопросов"сатисфакции"и подчинения"Комману"; я помню, однако,
что несколько имен стояло на так называемом"списке лишенных чести"за неблаговидные поступки, хотя это и не вело к ходатайствам перед начальством — об исключении, даже и в случаях подозрения в воровстве или мошеннических проделках.
Вот как жил город Дерпт, в крупных чертах, и вот
что казанский третьекурсник, вкусивший довольно бойкой жизни
большого губернского города с дворянским обществом, мог найти в"Ливонских Афинах".
Как питомец тогдашних немецких аудиторий, он сохранил гораздо
больший германский налет,
чем, например, Тургенев.
Таким оставался он и позднее, когда я стал часто бывать у Соллогубов, но
больше у жены его, графини Софьи Михайловны (урожденной графини Виельгорской),
чем у него, потому
что он то и дело уезжал в Петербург, где состоял на какой-то службе, кажется по тюремному ведомству.
Я еще не встречал тогда такого оригинального чудака на подкладке
большого ученого. Видом он напоминал скорее отставного военного,
чем академика, коренастый, уже очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом и особенной речистостью. Он охотно"разносил", в том числе и своего первоначального учителя Либиха. Все его симпатии были за основателей новейшей органической химии — француза Жерара и его учителя Лорана, которого он также зазнал в Париже.
И все,
что тогда печаталось по беллетристике получше и похуже, Григоровича, Писемского, Авдеева, Печерского, Хвощинской, М.Михайлова, а затем Щедрина (о первых его"Губернских очерках"я делал, кажется, доклад в нашем кружке) и начинающих: Николая Успенского, разных обличительных беллетристов — все это буквально поглощалось мною сейчас же, в первые же дни по получении книжек всех тогдашних
больших журналов.
И это ободрило меня
больше всего как писателя–прямое доказательство того,
что для меня и тогда уже дороже всего была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не стал мечтать о ней и теперь, после депеши о наследстве. А мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству и, по всей вероятности, сделать более или менее блестящую карьеру.