Неточные совпадения
В рубке первого класса, кроме комнатки, где купец с женой пили чай, помещалась довольно просторная каюта, откуда вышел еще пассажир и окликнул тотчас же капитана, но тот
не услыхал сразу
своего имени.
— Теперь он около Нижнего на погосте лежит. Потому-то вот, Борис Петрович, и радуюсь я, когда такой человек, как вы, правду говорит про мужицкую душу и про все, во что теперь народ ударился. Я ведь довольно с ним вожжался и всякую его тяготу знаю и, должно полагать, весь
свой век скоротаю вокруг него. И все-таки я
не согласен медом его обмазывать. Точно так же и всякие эти барские затеи… себя на мужицкий лад переделывать — считаю вредным вздором.
Разговор влек его в разные стороны. В
свои денежные дела и расчеты он
не хотел входить. Но
не мог все-таки
не вернуться к Волге, к самому родному, что у него было на свете.
Не зарылся, как те, идолы, в
свою кубышку!
— Читывал и я, Борис Петрович, про эту самую дифференциацию. Но до купона-то мужику — ох, как далеко! От нищенства и пропойства надо ему уйти первым делом, и
не встанет он нигде на ноги, коли
не будет у него
своего закона, который бы все его крестьянское естество захватывал.
Он
не любит
своего села и давно
не любил, с той самой поры, как стал понимать, что вокруг него делается.
Он до сих пор
не может простить этому миру ссылки
своего отца, — тому стукнуло тогда шестьдесят два года, — по приговору сельского общества, самого гнусного дела, какое только он видел на
своем веку; и на него пошли мужики!
Вот если бы разговору его с Борисом Петровичем
не помешали, он, быть может, сам повинился бы ему в
своих «окаянствах».
Тянет его к этой женщине
не то что как истого распутника или хищного зверя, но и
не так, чтобы Борис Петрович его похвалил, при всей
своей доброте и терпимости.
В том-то и беда, что
не может он всеми страстями
своими править, как хороший кучер тройкой ретивых лошадей.
Лодка!.. Он готов был нанять пароход. Через несколько минут все общество спустилось вниз к пристани. Добыли большой струг. Ночь стояла, точно она была в заговоре, облитая серебром. На Волге все будто сговорилось, зыбь теплого ветерка, игра чешуй и благоухание сенокоса, доносившееся с лугового берега реки. Он шептал ей, сидя рядом на корме, — она правила рулем, — любовные слова… Какие?.. Он ничего
не помнит теперь… Свободная рука его жала ее руку, и на
своем лице он чуял ее дыхание.
Она первая заговорила о
своем замужестве.
Не по расчету сделалась она женой следователя, но и
не по увлечению.
И когда он оставался наедине со
своей совестью, он
не хотел лгать самому себе. К браку с нею его
не тянуло. Почему? Он сам
не мог ответить. Вовсе
не оттого, что он боялся за
свою холостую свободу. А точно в пылкое влечение к этой женщине входила струя какого-то затаенного сомнения: в ней ли найдет он полный отклик
своей сильной потребности в беззаветной и чистой любви?
Зимой он на свидании с ней в гостинице повел было себя как всякий самолюбивый ухаживатель, начал упрекать ее в том, что она нарочно тянет их отношения,
не верит ему, издевается над ним, как над мальчуганом, все то говорил, чем мужчины прикрывают
свое себялюбие и
свою чувственность у нас, в чужих краях, во всем свете, в деревенской хате и в чертогах.
«Никто-де
не скажет, что я пала… Хоть и люблю, и говорю это, — клейма на себя
не наложу, и любимый человек
не добьется
своего,
не сделает меня рабыней».
Одевался он долго и с тревогой, точно он идет на смотр… Все было обдумано: цвет галстука, покрой жилета, чтобы было к лицу. Он знал, что ей нравятся его низкие поярковые шляпы. Без этой заботы о
своем туалете нет ведь молодой любви, и без этого страха, как бы что-нибудь
не показалось ей безвкусным, крикливым, дурного тона. Она сама одевается превосходно, с таким вкусом, что он даже изумлялся, где и у кого она этому научилась в провинции.
Она иносказательно хочет дать ему понять, что на его материальную поддержку она
не рассчитывает, что
свою жизнь с ним она желает начать как свободная и обеспеченная женщина.
— Ни в каком случае! Это и мать говорит, а она отроду
не выдумывала.
Не знаю, солгала ли на
своем веку в одном каком важном деле, хоть и
не принимала никогда присяги. Отец-то Калерию баловал… куда больше меня. И все ее эти выдумки и поступки
не то что одобрял… а
не ограничивал. Всегда он одно и то же повторял: «Мой первый долг — Калерию обеспечить и ее капиталец приумножить».
— Это трудно сказать… Он насчет дел
своих всегда скрытен был. Да и с тех пор, как болеет,
не очень-то от него узнаешь правду… Даже и маменьке ничего
не говорит. Скажет — когда совсем смерть придет.
Он
не любил вводить женщин в
свои расчеты, считал это недостойным стоящего мужчины.
Теркина Перновский особенно донимал: никогда
не ставил ему «пяти», говорил и в совете, и в классе, что у кого хорошие способности, тот обязан вдесятеро больше работать, а
не хватать все на лету. С усмешкой
своего злобного рта он процеживал с кафедры...
Теркину он начал было говорить «ты», желая, видно, показать ему, что тот, как мужицкий сын, должен выносить такое обращение безропотно. Пошли к инспектору, — даже
не допустили Теркина, — и сказали, что они этого за
своего товарища выносить
не могут.
Сильно захотелось Теркину повидаться со
своими; уроки как-то
не задавались в ту зиму, просить отца о присылке денег он
не хотел, да и хорошо знал, что
не из чего.
— И Теркин, и Зверев с дурными склонностями — слова
своего не держат. Ни тот, ни другой
не отдают мне долга вот уже который месяц.
И с приемышем
своим ему
не позволяли видеться в первые дни.
— О вас с мамынькой, — он выговаривал по-деревенски, когда был со
своими, —
не подумал, тятенька, простите! Ученье мое теперь пропало. Да я сам-то
не пропал еще. И во мне вы оба найдете подпору!.. Верьте!..
Давно они лютою злобою дышат на его отца,
не разумея в
своей тупости и подлости, что он один на всем селе истинный радетель за правду и справедливость.
В девять ушел фельдшер; сторож ночевал рядом, в передней. В четверть десятого Теркин сразу выпил все, что было в пузырьке. Думал он написать два письма: одно домой, старикам, другое — товарищам; кончил тем, что
не написал никому. Чего тут объясняться? Да и
не дошли бы ни до стариков, ни до товарищей письма, какие стоило оставлять после
своей добровольной смерти.
— Знаете что, Василий Иванович, — заговорил он раз под вечер, сидя на краю койки больного. — Вам
не уйти с вашим характером от большого наказания… Вы это чувствуете… Недаром вы на
свою жизнь посягали. Одно средство, — продолжал он, — выиграть время и, быть может, совсем оправдаться — это… это…
Доктор практически
не занимался психиатрией, но так же, как и фельдшер, читал много «новых книжек» и, по доброте и гуманности
своей, признавал для такого пылкого субъекта, как Теркин, достаточно мотивов, чтобы молодой душевный организм был глубоко потрясен.
Свое слово он сдержал, и ему
не нужно было особенно усердствовать по части притворства. Психиатр уверовал в то, что имеет дело с характерной формой «спорадического аффекта», которая может перейти в манию, может и поддаться лечению. Он говорил везде, в клубе, у знакомых, у товарищей по практике, что мальчик Теркин был уже подвержен припадкам, когда на протяжении нескольких месяцев два раза набуянил.
В первые дни Теркин
не верил
своим глазам: ни мрачного нумера с вонючим тюфяком, ни решеток, ни зверских дядек; ходи, где дозволено, по двору, по саду, работай в поле, на гумне или в мастерской. Он боялся заглядывать в отделение буйных, и в то же время его тянуло туда.
Позднее он перестал бояться
своих товарок по заключению; только к буйным мужчинам никогда
не заглядывал.
В том, чт/о Капитон говорил по
своему главному «рукомеслу», Теркин ничего
не мог подметить безумного. Но как он это говорил — другое дело. Скажет одну фразу дельно и даже с тонким пониманием работы, и сейчас же, как только ушел в сторону, и начнется возбужденная болтовня, всегда одного и того же характера.
И вот в таких-то фантазиях и сказывался его «пунктик». Совсем нелепых, диких вещей, если их брать отдельно, у него
не выходило; но все его мечтания принимали огромные размеры, и всего чаще трудно было догадаться, о чем, собственно, он толкует, тем более что Капитон беспрестанно вплетал воспоминания из полковой жизни по городам и селам, в лагерях, на маневрах, разговаривал вслух с
своими товарищами и начальниками, точно будто они стояли тут перед ним.
Его и
не тянуло к книжкам. Они ему напомнили бы только ненавистную школу. И разговоров с образованными больными он избегал, хотя многие лебезили, выспрашивали его, клянчили папиросочку, приставали с разными
своими глупостями, ругали докторов.
Предчувствие
не обмануло. Несветов узнал историю юноши и выбрал его предметом
своих упорных наблюдений.
Отвечать на них здраво Теркин
не решился и повторил опять один из
своих приемов: то молчал, то возбужденно болтал.
Капитану было известно кое-что из прошедшего Теркина. Об ученических годах они
не так давно говорили. И Теркин рассказывал ему
свою школьную историю; только вряд ли помнил тот фамилию «аспида». Они оба учились в ту эпоху, когда между классом и учителями такого типа, как Перновский, росла взаимная глухая неприязнь, доводившая до взрывов. О прежних годах, когда учителя дружили с учениками, они только слыхали от тех, кто ранее их на много лет кончали курс.
Теркин
не досказал. О любви
своей он
не начал бы изливаться даже и такому хорошему малому, как Кузьмичев.
В громком возгласе Теркина вырвался наплыв еще
не заснувшего чувства. Он
не мог отказать себе в удовольствии устроить встречу Перновского с
своим бывшим питомцем.
Спускался он в каюту, и по всему телу у него пошли особого рода мурашки — мурашки задора, приготовления к чему-то такому, где он отведет душу, испробует
свой нрав! Он знал, что в нем есть доля злобности, и
не стыдился ее.
— Нешто это
не судьба, Фрументий Лукич, что мы с вами вдруг через десять лет с лишним — и на одном суденышке? Куда изволите следовать? К месту служения
своего?
Будь в каюте другие пассажиры, он дал бы им сейчас отпор, какого они заслуживали; кроме лакея, в буфете никого
не оставалось, а сумерки все сгущались и помогали обоим «наглецам», — так он уже называл их про себя, — продолжать
свое вышучиванье.
Приход лакея с бутылкой и стаканчиками
не дал Перновскому докончить. Он успел только надеть
свой белый картуз на потную голову.
Они
не готовились пробирать «искариота», заранее
не обдумывали этой сцены. Все вышло само собою, резче, с б/ольшим школьничеством, чем бы желал Теркин. Он отдавался настроению, а капитан переживал с ним ту же потребность отместки за все
свои мытарства.
—
Не знаю-с! — перебил Перновский. — И
не желаю, господин Теркин, отвечать вам на такие… ни с чем
не сообразные слова. Надо бы иному разночинцу проживать до сего дня в местах
не столь отдаленных за всякое озорство, а он еще похваляется
своим закоренелым…
— Вам, коли судьба со мною столкнула, надо бы потише быть!
Не одну
свою обиду я на вас вымещаю, вместе вот с капитаном, а обиду многих горюнов. Вот чт/о вам надо было напомнить. А теперь можете проследовать в
свою каюту!
С той минуты, как она вернулась ночью домой от Теркина, в нее еще глубже проникло влечение к деньгам Калерии — «казанской сироты», напустившей на себя святость. Ведь той ничего
не нужно, кроме
своей святости… Зачем «сестре милосердия» капитал?
Мать
не видала она больше суток. В эти сорок часов и решилась судьба ее. Ей уже
не уйти от
своей страсти… «Вася» взял ее всю. Только при муже или на людях она еще сдерживает себя, а чуть осталась одна — все в ней затрепещет, в голове — пожар, безумные слова толпятся на губах, хочется целовать мантилью, шляпку, в которой она была там, наверху, у памятника.