Неточные совпадения
Смотрел он скорее богатым купцом, чем барином,
а то так хозяином парохода, инженером, фабрикантом, вообще деловым человеком, хорошо одевался
и держал голову немного назад, что делало его выше ростом.
А что мы из
того и из другого сделали?
—
А то как же! Приемный-то отец мой от своих скудных достатков в гимназии меня держал. Ну, урочишки были.
И всю греческую
и латинскую премудрость прошел я до шестого класса, откуда
и был выключен…
— Каютишка-то у него всего на полтора человека.
А я — мужик крупный. Я подожду здесь, на прохладе.
И без
того безмерно доволен, Борис Петрович, что привелось с вами покалякать.
Все
та же родная река тянулась перед ним, как будто
и богатая водой,
а на деле с каждым днем страшно мелеющая, Теркин не рисовался в разговоре с Борисом Петровичем.
И пошли на такое дело небось не раскольники, живущие в Кладенце особым обществом, также бывшие крепостные другого барина,
а православные хресьяне,
те самые, что ставят пудовые свечи
и певчих содержат на мирские деньги, нужды нет, что половина их впроголодь живет.
Ее возглас: «глупости какие!» отвлек его сразу совсем к другим чувствам
и образам. Как похоже произнесла она этот звук «глупости», такими же вздрагивающими грудными нотами! Может,
и поет она таким же низковатым голосом?
И в чертах лица есть что-то общее, — только у нее пепельного цвета плоские волосы, растрепанные теперь от ветерка, поднявшегося на палубе к вечеру,
а у
той — как смоль черные
и слегка волнистые.
И стан как будто похож, сколько можно было видеть снизу,
и рост также.
Но не поездка на низовья Волги наполняла в эту минуту душу Теркина. Он
то и дело поглядывал в
ту сторону, где был запад, поджидал заката;
а солнце еще довольно высоко стояло над длинным ослепительно белым зданием рядов. Раньше как через полтора часа не покажется краснота поверх зеленой крыши гостиного двора.
И это раскольничье слово «блудить» покоробило его. В нем было что-то низкое для нее, для всего ее облика. Ведь она училась, читала, хорошо играла на фортепьянах, выражалась до
тех пор образно
и метко, но без вульгарных оборотов
и слов.
А тут вдруг «блудить».
Он уехал почти возмущенный. Ее письма утишили эту хищническую бурю. Сначала он причислял ее к
тем ехидным бабенкам, что не отдаются любимому человеку не потому, чтобы были так чисты
и прямы душой,
а из особого рода задорной гордости, — он таких знавал.
— Ласков… Простил давно. Муженька моего он сразу разгадал
и видит, какие у нас лады… Я ему ничего не говорю про
то, что мои деньги Рудич проиграл. Ты знаешь, Вася, в нашем быту первое дело — капитал. Он меня обвинит
и будет прав. Еще добро бы, я сразу души не чаяла в Рудиче
и все ему отдала, —
а то ведь я его как следует никогда не любила… нужды нет, что чуть не убежала из родительского дома.
— Да, да. Там она рассуждает: «Что я буду без капитала?.. Дура, мол!..» Я вот
и не дура,
и не безграмотная,
а горьким опытом дошла до
того же в каких — нибудь два года… От моего приданого один пшик остался! Тряпки да домашнее обзаведение!
Они теперь опять вернулись к ее семейным делам. На ее слова о любви мужчины
и женщины он не возражал,
а только поглядел на нее долго-долго,
и она не стала продолжать в
том же духе. Теперь она спрашивала его по поводу ее двоюродной сестры, Калерии, бросившей их дом года два перед
тем, чтобы готовиться в Петербурге в фельдшерицы.
— Все равно… Прежние-то, лет пятнадцать
тому назад, когда я еще в школе был
и всякая дурь в голову лезла…
те, по крайности, хоть смелы были, напролом шли,
а частенько
и собственной шкурой отвечали.
А нынешние-то в
те же барышни норовят, воображают о себе чрезвычайно
и ни на какое толковое дело не пригодны.
— Ни в каком случае! Это
и мать говорит,
а она отроду не выдумывала. Не знаю, солгала ли на своем веку в одном каком важном деле, хоть
и не принимала никогда присяги. Отец-то Калерию баловал… куда больше меня.
И все ее эти выдумки
и поступки не
то что одобрял…
а не ограничивал. Всегда он одно
и то же повторял: «Мой первый долг — Калерию обеспечить
и ее капиталец приумножить».
Когда он произносил эти слова, за него думал еще кто-то. Ему вспомнилось, что
тот делец, Усатин, к кому он ехал на низовья Волги сделать заем или найти денег через него, для покрытия двух третей платы за пароход «Батрак», быть может,
и не найдет ни у себя, ни вокруг себя такой суммы, хоть она
и не Бог знает какая. —
А во сколько, — спросил он Серафиму, перебивая самого себя, — по твоим соображениям, мог он приумножить капитал Калерии?
— Смущаться тебе нечего, Сима, — успокоенным тоном сказал Теркин
и повернул к ней лицо. — Ни тебя, ни двоюродной твоей сестры отец не обидит.
И вы с матерью в полном праве порадеть о ваших кровных достатках.
Та госпожа — отрезанный ломоть. Дом
и капитал держались отцом твоим,
а не братом… Всего бы лучше матери узнать у старика, какие именно деньги остались после дяди,
и сообразно с этим
и распорядиться.
В классе он был настоящий, тайный «старшой», хотя старшим считался, в глазах начальства, другой ученик,
и товарищи поговаривали, что он ведет «кондуитный список» для инспектора
и часто захаживает к живущим на квартирах без родителей вовсе не за
тем, чтобы покурить или чайку напиться,
а чтобы все высмотреть
и разузнать.
Теркина Перновский особенно донимал: никогда не ставил ему «пяти», говорил
и в совете,
и в классе, что у кого хорошие способности,
тот обязан вдесятеро больше работать,
а не хватать все на лету. С усмешкой своего злобного рта он процеживал с кафедры...
А всем отлично было известно, что сам он — сын дьячка;
и эти «рацеи» вместе с «пакостными» отметками делали иной раз
то, что весь класс был к концу его урока в настроении, близком к школьному бунту.
И вдруг узнают они, что на совете, где обсуждали полугодовые баллы за поведение, Теркин
и Зверев получили всего три с плюсом;
и постарался об этом добро бы Перновский,
а то Виттих.
— Вы, Фрументий Лукич, язвительный человек.
И ко мне всегда были не в пример строги.
А я вот пришел прощаться с вами; к господину Виттиху, хоть
тот и подобрее, я не пойду.
Зверева просто исключили, без права принимать в
ту же гимназию; хлопотали отец
и губернский предводитель. Да
и не хотелось начальству, чтобы разнеслась история с Виттихом. Виттиха, однако, уволили через два месяца,
а Перновский сам подал прошение об отпуске
и перевелся куда-то далеко, за Урал.
С каждым днем своего выздоровления все сильнее убеждался он в
том, что так именно
и будет. Сначала высекут в волостной избе, продержат в холодной,
а потом приговор постановят: сослать его на поселение.
И терпел, пока была возможность…
А все-таки не отравился. Начались припадки; сторож побежал за фельдшером;
тот тотчас же распознал, в чем дело, но не донес. Даже доктора просил от себя — затушить дело, не доводить до директора.
Картина на первый взгляд самая обыкновенная. Бродят женщины, иные в ситцевых распашных капотах,
а то просто в длинных рубахах, простоволосые или покрытые платками; некоторые о босу ногу сидят
и на земле или валяются, поют, бормочут. Но когда он, не отрывая глаза от щели в заборе, стал вглядываться в этих женщин, еще незнакомый ему ужас безумия заползал ему внутрь,
и губы его явственно вздрагивали.
Нет-нет
и поднимется в нем совесть,
и он готов покаяться отцу Вениамину в своем притворстве.
Тот действительно был страдалец,
а он — обманщик. Его удерживало неприязненное чувство к «долгополой породе» еще с детства, когда он босиком бегал по улицам
и издали кидал всякие обидные прозвища дьячкам
и пономарям двух церквей села Кладенца.
Жив
и писарь Силоамский. Тоже из кутейников!.. Он был самым лютым ненавистником его отца.
Тот без счету раз на сходках ловил эту «семинарскую выжигу» в мошеннических проделках
и подвохах, в искажении текста приговоров
и числа выборных голосов, во всяких каверзах
и обманах. Но писарь держался прочно; без него старшина, полуграмотный, не мог шагу ступить,
а судьи были вовсе неграмотные.
—
И так побудет, — отозвался старшина, —
а то еще драться полезет.
— Поверите ли, — отозвался Теркин, сдерживая звук голоса, — ведь больше десяти лет минуло с
той поры —
и так меня всего захватило!.. Вот проходил
и просидел на палубе часа два. Уж солнце садиться стало.
А я ничего
и не заметил, где шли, какими местами.
Может быть, в другое время
и не на пароходе,
а где-нибудь в театре, в вагоне, у знакомых, он бы
и оставил в покое «аспида». Но к давней обиде, разбереженной встречей с ним, прибавилась еще
и досада на
то, что фигура в камлотовой шинели вышибла его из сладко-мечтательного настроения.
— Экземпляр! — шепотом сказал капитан
и крикнул в дверку буфета: — Илья!.. Снаряди-ка нам чаю порцию. Со сливками,
и сухарей, коли есть,
а то так булку.
Окрик капитана, доставшийся ему два дня перед
тем, угроза высадить «за буйство», все еще колом стояли у него в груди,
и он боялся, как бы ему не выйти из себя, не нарваться на серьезную неприятность. Капитан способен был высадить его на берег,
а потом поди судись с ним!
Она знала, что мать не спит. Если
и приляжет,
то гораздо раньше, часу во втором,
а теперь уже восьмой.
Они присели на диван. Матрена Ниловна прикоснулась правой рукой к плечу дочери. В свою «Симочку» она до сих пор была влюблена, только не проявляла этого в нежных словах
и ласках. Но Серафима знала отлично, что мать всегда будет на ее стороне,
а чего она не может оправдать, например, ее «неверие»,
то и на это Матрена Ниловна махнула рукой.
Калерия
и ее мозжила. Ничего она не могла по совести иметь против этой девушки. Разве
то, что
та еще подростком от старой веры сама отошла,
а Матрена Ниловна тайно оставалась верна закону, в котором родилась, больше, чем Ефим Галактионыч. Не совладала она с ревностью матери. Калерия росла «потихоней»
и «святошей»
и точно всем своим нравом
и обликом хотела сказать...
«Смотрите на нас с Симочкой. Я — праведница,
и меня Господь Бог за это взыщет;
а та — грешница, только
и думает, что о суетном
и мирском, предана всем плотским вожделениям».
Где же ей взять наружностью против Симочки!
А все-таки, когда она здесь жила перед
тем, как в Петербурге в «стриженые» сбежала, ст/оящие молодые люди почитали ее больше, чем Симочку, хоть она
и по учению-то шла всегда позади.
Не хотела Матрена Ниловна помириться
и с
тем, что «святоше» достанутся, быть может, большие деньги, — она не знала, сколько именно, —
а Симочке какой-нибудь пустяк. Ее душу неприязнь к Калерии колыхала, точно какой тайный недуг. Она только сдерживалась
и с глазу на глаз с дочерью
и наедине с самой собою.
Все это было как будто
и грешно,
а греха она
и боялась
и не любила по совести. Но ежеминутно она сознавала
и то, что не выдержит напора жалости к дочери
и ревнивого чувства к Калерии. Если представится случай поступить явно к выгоде Симочки, — она не устоит.
— Зачем же откладывать? — заговорила немного погромче Серафима
и бросила долгий взгляд в сторону двери, где через комнату лежал отец. — Ежели папенька проснется да посвежее будет… вы бы ему напомнили.
А то… не ровен час. Он сам же боится.
И с
той самой поры она считает себя гораздо честнее. Нужды нет, что она вела больше года тайные сношения с чужим мужчиной,
а теперь отдалась ему, все — таки она честнее. У нее есть для кого жить. Всю свою душу отдала она Васе, верит в него, готова пойти на что угодно, только бы он шел в гору. Эта любовь заменяла ей все… Ни колебаний, ни страха, ни вопросов, ни сомнений!..
А теперь она вся трепетала
и рвалась к
тому, кто взял ее на жизнь
и смерть.
И выходило, что она теперь как будто честнее!
Не жаль ей этого домика, хотя в нем, благодаря ее присмотру, все еще свежо
и нарядно. Опрятность принесла она с собою из родительского дома. В кабинете у мужа, по
ту сторону передней, только слава, что «шикарно», — подумала она ходячим словом их губернского города,
а ни к чему прикоснуться нельзя: пыль, все кое-как поставлено
и положено. Но Север Львович не терпит, чтобы перетирали его вещи, дотрагивались до них… Он называет это: «разночинская чистоплотность».
Но Теркин не хотел допытываться; только у него что-то внутри защемило. Как будто в уклончивых ответах Верстакова он почуял, что Усатин не может быть настолько при деньгах, чтобы дать ему двадцать тысяч, хотя бы
и под залог его «Батрака»,
а крайний срок взноса много через десять дней, да
и то еще с «недохваткой». Остальное ему поверят под вексель до будущей навигации.
И Теркину вспомнился тут его разговор на пароходе с
тем писателем, Борисом Петровичем. Он ему прямо сказал тогда, что считает такие затеи вредными. Там, в крестьянском быту, еще скорее можно вести такое артельное хозяйство, коли желаешь, сдуру или от великого ума, впрягать себя в хомут землепашца,
а на заводе, на фабрике, в большом промысловом
и торговом деле…
И ему захотелось, забывая про неудачу своей поездки к Усатину, поглядеть на
то, как Усатин поведет себя
и во что именно завязил он одну ногу…
а может,
и обе.
—
А вы куда? — звонко спросил
тот, входя в контору
и сняв шляпу.
—
А я весь свой век ворочал делами
и в гору шел, не изменяя
тому, что во мне заложили лучшие годы, проведенные в университете. Вот мне
и не хотят простить, что я шестидесятыми годами отзываюсь, что я враг всякой татарской надувастики
и рутины…
И поползли клопы из всех щелей, — клопы, которым мы двадцать лет назад пикнуть не давали.
А по нынешнему времени они ко двору.
На это он отвечал сначала, что Усатин «покачнулся»,
а с этим
и его вера в него… Значит, он уж не прежний Арсений Кирилыч.
Тот ни под каким видом не стал бы подстроивать такую «механику».