Неточные совпадения
Марсель Пруст, посвятивший все свое творчество проблеме времени,
говорит в завершительной своей книге Le temps retrouvé: «J’avais trop expérimenté l’impossibilité d’atteindre dans la réalité ce qui était au fond moi-même» [«Я никогда не достигал в реальности того,
что было в глубине меня» (фр.).].
То, о
чем говорит Пруст, было опытом всей моей жизни.
Дискретность не позволяет мне
говорить о многом,
что играло огромную роль не только во внешней, но и но внутренней моей жизни.
Я
говорил уже,
что не любил военных, меня отталкивало все, связанное с войной.
Я
говорил уже,
что во мне сочетались мечтательность и реализм.
То, о
чем я
говорю, не легко сделать понятным.
Поразительно,
что у меня бывала наиболее острая тоска в так называемые «счастливые» минуты жизни, если вообще можно
говорить о счастливых минутах.
Это
говорю я, человек совершенно чуждый всякой схоластике, школьности, всякой высушенной теории, уж скорее Фауст,
чем Вагнер.
Предел инфернальной скуки, когда человек
говорит себе,
что ничего нет.
Я никогда не мог этого сказать, я
говорил себе,
что влюблен в творчество, в творческий экстаз.
«Несчастье человека, —
говорит Карлейль в Sartor resartus [«Трудолюбивый крестьянин» (лат.).], — происходит от его величия; от того,
что в нем есть Бесконечное, от того,
что ему не удается окончательно похоронить себя в конечном».
Неприятие любой земной тирании влечет его к Богу; при условии, однако,
что этот Бог — тоже свободолюбец и вольнодумец, почти анархист: «Спасение, которое не было бы свободным и не исходило бы от человека свободного, ничего не сказало бы нам», —
говорит Бог — Пеги в «Невинных святых» (фр.).
Для меня характерно,
что у меня не было того,
что называют «обращением», и для меня невозможна потеря веры. У меня может быть восстание против низких и ложных идей о Боге во имя идеи более свободной и высокой. Я объясню это, когда буду
говорить о Боге.
Я
говорил уже,
что семья наша была очень мало авторитарна, и мне всегда удавалось отстоять мою независимость.
Мне не раз приходится
говорить в этой книге,
что во мне есть как бы два человека, два лица, два элемента, которые могут производить впечатление полярно противоположных.
Д.С. Милль в противоречии со своим утилитаризмом
говорил: «Лучше быть недовольным Сократом,
чем довольной свиньей».
Но у меня не было того,
что называют культом вечной женственности и о
чем любили
говорить в начале XX века, ссылаясь на культ Прекрасной Дамы, на Данте, на Гёте.
Я
говорил уже,
что читал «Критику чистого разума» Канта и «Философию духа» Гегеля, когда мне было четырнадцать лет.
Вряд ли Плеханов, по недостатку философской культуры, вполне понял то,
что я
говорил.
Я
говорил уже,
что философские мысли мне приходили в голову в условиях, которые могут показаться не соответствующими, в кинематографе, при чтении романа, при разговоре с людьми, ничего философского в себе не заключающем, при чтении газеты, при прогулке в лесу.
Я
говорил уже,
что никогда не имел склонности к товариществу и не имел товарищей.
Я до такой степени терроризовал мою мать тем, чтобы она никогда не употребляла слова жид,
что она даже не решалась
говорить еврей и
говорила «израелит».
То,
что я
говорю, связано с революционной аскезой русской интеллигенции, которая не есть обыкновенная аскеза, а аскеза выносливости в отношении к преследованиям.
Я
говорил уже,
что в кругах левой интеллигенции, не только интеллигенции революционно-социалистической, но и либерально-радикальной, миросозерцание оставалось старым.
Андрей Белый, индивидуальность необыкновенно яркая, оригинальная и творческая, сам
говорил про себя,
что у него нет личности, нет «я».
Но я все-таки убежден,
что первым мистическим анархистом был я, и об этом я
говорил с Мережковскими и другими.
Во времена моей марксистской молодости один довольно культурный марксист немецкой формации мне
говорил с укором,
что, в сущности, я человек религиозный,
что у меня есть потребность в оправдании смысла жизни и в вечности.
Но в действительности я отсутствовал из всего того, о
чем рассудительно
говорил.
Я
говорил уже,
что моя бабка, мать отца, была монахиней.
Я еще буду
говорить о том,
что учение о Промысле требует радикальной переработки.
Я
говорил уже,
что у меня не было резкого обращения, перехода от совершенной тьмы к совершенному свету.
В применении к себе я потому уже предпочитаю не
говорить о резкой convertion,
что я не верю в существование единой, целостной ортодоксии, в которую можно было бы обратиться.
Все,
что я
говорю сейчас, было для меня не продуктом отвлеченной мысли, а духовного опыта, жизненного пути.
Но это не то,
что о нем
говорили и
чего искали.
Говорят, например,
что церковь есть рай на земле.
Я
говорил уже,
что в ранней молодости в личной своей жизни я столкнулся с оккультизмом, связанным с индусскими махатмами.
Молодые люди, во всем склонные видеть явления оккультного характера,
говорили то,
что она скрылась на Западе, в католическом монастыре, связанном с розенкрейцерами, то,
что она покончила с собой, потому
что была осуждена Штейнером за плохое исполнение его поручений.
Акимушка
говорил мне,
что ему далек крестьянин, поглощенный материальными вопросами, а близок я, с которым может разговаривать об интересующих его духовных вопросах.
Я
говорил уже,
что эпиграфом к «Смыслу творчества» я взял приведенный мной стих Ангелуса Силезиуса.
Но так называемые классические в смысле совершенства продукты творчества, в сущности, всегда
говорят о мире ином,
чем эта мировая действительность, и упреждают преображение мира.
Наблюдая над творческим процессом в самом себе, я иногда поражался несходством с тем,
что мне
говорили о себе другие люди.
Я
говорил уже,
что весь план моей книги «О назначении человека», которая, может быть, самая систематическая из моих книг, мне вдруг пришел в голову, когда я сидел в балете Дягилева, не имевшего никакой связи с темой книги.
Некоторое время я очень страдал, готов был даже солидаризоваться с генералами старой армии,
что, вообще
говоря, мне совершенно чуждо.
Потом
говорил один анархист, и нужно сказать,
что он был лучше и приличнее других.
Прослушав всех, говоривших о Христе, я почувствовал,
что говорить будет необыкновенно трудно.
В тот же момент я почувствовал большое вдохновение и я
говорил лучше,
чем когда-либо в жизни.
Тогда я решил начать
говорить раньше,
чем мне будут задавать вопросы.
То,
что я
говорил, носило идеологический характер.
Когда у французов бывает человек, которого они называют cher ami [Дорогой друг (фр.).], и он уходит, то ему
говорят «à bientôt, cher ami» [До скорой встречи, дорогой друг (фр.).], надеясь,
что он придет не раньше
чем через год.
Все,
что я
говорю о Западе, в меньшей степени применимо к Германии, которая есть мир промежуточный.