Неточные совпадения
«История моего знакомства с Гоголем», еще вполне
не оконченная мною, писана
была не для печати, или по крайней мере для печати по прошествии многих десятков лет, когда уже никого из выведенных в ней лиц давно
не будет на свете, когда цензура сделается свободною или вовсе упразднится, когда русское общество привыкнет к этой свободе и отложит ту щекотливость, ту подозрительную раздражительность, которая теперь более всякой цензуры мешает говорить откровенно даже о давнопрошедшем.
Записки мои потеряют
не только большую половину своей занимательности, но и большую половину очевидности, то
есть способности изъяснить предмет, о важности которого распространяться
не нужно.
Не вдруг узнали мы настоящее имя сочинителя; но Погодин ездил зачем-то в Петербург, узнал там, кто такой
был «Рудый Панько», познакомился с ним и привез нам известие, что «Диканьку» написал Гоголь-Яновский.
Все мои гости (тут
были П. Г. Фролов, М. М. Пинский и П. С. Щепкин — прочих
не помню) тоже как-то озадачились и молчали.
Прием
был не то что холодный, но конфузный.
Константин тоже
не помнит своих разговоров с ним, кроме того, что Гоголь сказал про себя, что он
был прежде толстяк, а теперь болен; но помнит, что он держал себя неприветливо, небрежно и как-то свысока, чего, разумеется,
не было, но могло так показаться.
Отдать визит Гоголю
не было возможности, потому что
не знали, где он остановился...
Вообще в нем
было что-то отталкивающее,
не допускавшее меня до искреннего увлечения и излияния, к которым я способен до излишества.
но Гоголь посмотрел на меня как-то значительно и сказал, что «это неправда, что комизм кроется везде, что, живя посреди него, мы его
не видим; но что если художник перенесет его в искусство, на сцену, то мы же сами над собой
будем валяться со смеху и
будем дивиться, что прежде
не замечали его».
Может
быть, он выразился
не совсем такими словами, но мысль
была точно та.
Я
был ею озадачен, особенно потому, что никак
не ожидал ее услышать от Гоголя.
Загоскин говорил без умолку о себе: о множестве своих занятий, о бесчисленном количестве прочитанных им книг, о своих археологических трудах, о пребывании в чужих краях (он
не был далее Данцига), о том, что он изъездил вдоль и поперек всю Русь и пр. и пр.
Не помню, через сколько времени Гоголь опять
был в Москве проездом, на самое короткое время;
был у нас и опять попросил меня ехать вместе с ним к Загоскину, на что я охотно согласился.
Мы
были у Загоскина также поутру; он по-прежнему принял Гоголя очень радушно и любезничал по-своему; а Гоголь держал себя также по-своему, то
есть говорил о совершенных пустяках и ни слова о литературе, хотя хозяин заговаривал о ней
не один раз.
Замечательного ничего
не происходило, кроме того, что Загоскин, показывая Гоголю свои раскидные кресла, так прищемил мне обе руки пружинами, что я закричал; а Загоскин оторопел и
не вдруг освободил меня из моего тяжкого положения, в котором я
был похож на растянутого для пытки человека.
В один вечер сидели мы в ложе Большого театра; вдруг растворилась дверь, вошел Гоголь и с веселым, дружеским видом, какого мы никогда
не видели, протянул мне руку с словами: «Здравствуйте!» Нечего говорить, как мы
были изумлены и обрадованы.
Несмотря на краткость свидания, мы все заметили, что в отношении к нам Гоголь совершенно сделался другим человеком, между тем как
не было никаких причин, которые во время его отсутствия могли бы нас сблизить.
К тому же это случилось в субботу, в мой день, а мои гости
не были приглашены на чтение к Погодину.
Слушатели до того смеялись, что некоторым сделалось почти дурно; но, увы, комедия
не была понята!
Гоголь сожалел, что меня
не было у Погодина; назначил день, в который хотел приехать к нам обедать и прочесть комедию мне и всему моему семейству.
Все это мне
было неприятно, и, вероятно, вследствие того и в этот приезд Гоголя в Москву
не последовало такого сближения между нами, какого я желал, а в последнее время и надеялся.
Вдруг приходит ко мне Щепкин и говорит, что ему очень неловко ставить «Ревизора», что товарищи этим как-то обижаются,
не обращают никакого внимания на его замечания и что пиеса от этого
будет поставлена плохо; что гораздо
было бы лучше, если бы пиеса ставилась без всякого надзора, так, сама по себе, по общему произволу актеров; что если он пожалуется репертуарному члену или директору, то дело пойдет еще хуже: ибо директор и репертуарный член ничего
не смыслят и никогда такими делами
не занимаются; а господа артисты назло ему, Щепкину, совсем уронят пиесу.
Я прибавлю, что, по моему мнению, он уже никогда
не выздоравливал совершенно и что смерть Пушкина
была единственной причиной всех болезненных явлений его духа, вследствие которых он задавал себе неразрешимые вопросы, на которые великий талант его, изнеможенный борьбою с направлением отшельника,
не мог дать сколько-нибудь удовлетворительных ответов.
Я удостоверен, что они
были получены Гоголем, потому что в одном своем письме Погодин очень неделикатно напоминает об них Гоголю, тогда как он дал честное слово нам, что Гоголь никогда
не узнает о нашей складчине; но вот что непостижимо: когда финансовые дела Гоголя поправились, когда он напечатал свои сочинения в четырех томах, тогда он поручил все расплаты Шевыреву и дал ему собственноручный регистр, в котором даже все мелкие долги
были записаны с точностью; об этих же двух тысячах
не упомянуто; этот регистр и теперь находится у Шевырева.
Гоголь встретился с Константином весело и ласково; говорил о письме, которое, очевидно,
было для него приятно, и объяснял, почему он
не мог приехать в назначенное Константином место, то
есть в Кельн.
Разговаривая очень приятно, Константин сделал Гоголю вопрос самый естественный, но, конечно, слишком часто повторяемый всеми при встрече с писателем: «Что вы нам привезли, Николай Васильевич?» — и Гоголь вдруг очень сухо и с неудовольствием отвечал: «Ничего». Подобные вопросы
были всегда ему очень неприятны; он особенно любил содержать в секрете то, чем занимался, и терпеть
не мог, если хотели его нарушить.
Наружность Гоголя так переменилась, что его можно
было не узнать: следов
не было прежнего, гладко выбритого и обстриженного (кроме хохла) франтика в модном фраке!
Шутки Гоголя, которых передать нет никакой возможности,
были так оригинальны и забавны, что неудержимый смех одолевал всех, кто его слушал, сам же он всегда шутил
не улыбаясь.
Другие
были не так деликатны, как мы, и приступали к Гоголю с вопросами, но получали самые неудовлетворительные и даже неприятные ответы.
Не зная хорошенько времени, когда должен
был последовать выпуск воспитанниц из Патриотического института, Гоголь сначала торопился отъездом.
Это видно из записки Погодина ко мне, в которой он пишет, что Гоголь просит меня справиться об этом выпуске; но торопиться
было не к чему: выпуск последовал в декабре.
Гоголь чувствовал всегда, особенно в сидячем положении, необыкновенную зябкость; без сомнения, это
было признаком болезненного состояния нерв, которые
не пришли еще в свое нормальное положение после смерти Пушкина.
Между прочим, он говорил с своим неподражаемым малороссийским юмором, что, верно, повар
был пьян и
не выспался, что его разбудили и что он с досады рвал на себе волосы, когда готовил котлеты; а может
быть, он и
не пьян и очень добрый человек, а
был болен недавно лихорадкой, отчего у него лезли волосы, которые и падали на кушанье, когда он приготовлял его, потряхивая своими белокурыми кудрями.
В моем рассказе ничего нет смешного, но, слушая Гоголя,
не было возможности
не смеяться.
Не доезжая до Владимирской, где
был дом Карташевских, Гоголь вышел из дилижанса, захватил свой мешок и простился с нами.
Но обещания Гоголя в этом роде
были весьма неверны; в тот же самый вечер, но так поздно, что все уже легли спать, Гоголь приезжал сам, взял свой мешок и еще кое-что и сказал человеку, что пришлет за остальными вещами; но где живет,
не сказал.
Карташевский даже и
не читал его; но я надеялся, что он может и должен вполне оценить Гоголя, потому что в молодости, когда он
был еще моим воспитателем, он страстно любил «Дон Кихота», обожал Шекспира и Гомера и первый развил в моей душе любовь к искусству.
Пятого ноября, я еще
не сходил сверху, потому что до половины второго просидел у меня Кавелин, только что успели прибежать ко мне Вера и Машенька, чтоб послушать «Арабески» Гоголя, которые я накануне купил для Машеньки, как вбежал сам Гоголь, до того замерзший, что даже жалко и смешно
было смотреть на него (в то время стояла в Петербурге страшная стужа, до двадцати трех градусов при сильном ветре); но потом, посогревшись,
был очень весел и забавен с обеими девицами.
Он
был обнадежен Жуковским, что сестры его получат вспоможение при выходе из института от щедрот государыни; но теперь никто
не берется доложить ей о том, ибо по случаю нездоровья она
не занимается делами и беспокоить ее докладами считают неприличным.
Это
не помешало ему
быть вполне любезным по-своему с своим земляком.
Я, разумеется, сейчас объяснил дело, и Машенька, которой по нездоровью
не было за столом, также и Веры,
была сердечно утешена отзывом Гоголя.
Об этом
было публиковано в полицейской газете, но, разумеется, бумажник
не нашелся именно потому, что в нем
были деньги.
У людей близких, то
есть у Жуковского и Плетнева, он почему-то денег просить
не мог (вероятно, он им
был должен).
Прерывающимся от внутреннего чувства, но в то же время твердым голосом я сказал ему, что я могу без малейшего стеснения, совершенно свободно располагать двумя тысячами рублей; что ему
будет грех, если он хотя на одну минуту усумнится; что
не он
будет должен мне, а я ему; что помочь ему в затруднительном положении я считаю самою счастливою минутой моей жизни; что я имею право на это счастье по моей дружбе к нему; имею право даже на то, чтобы он взял эту помощь без малейшего смущения и
не только без неприятного чувства, но с удовольствием, которое чувствует человек, доставляя удовольствие другому человеку.
Гоголь
не скрыл от меня, что знал наперед, как поступлю я; но что в то же время знал через Погодина и Шевырева о моем нередко затруднительном положении, знал, что я иногда сам нуждаюсь в деньгах и что мысль
быть причиною какого-нибудь лишения целого огромного семейства его терзала, и потому-то
было так ему тяжело признаваться мне в своей бедности, в своей крайности; что, успокоив его на мой счет, я свалил камень, его давивший, что ему теперь легко и свободно.
Я, конечно,
был вполне счастлив; но денег у меня
не было.
Надобно
было их достать, что
не составляло трудности, и я сейчас написал записку — и попросил на две недели две тысячи рублей [Для уплаты этих денег я написал в Москву к должнику своему Великопольскому, который сейчас выслал мне две тысячи семьсот рублей, то
есть весь долг.] — к известному богачу, очень замечательному человеку по своему уму и душевным свойствам, разумеется весьма односторонним, — откупщику Бенардаки, с которым
был хорошо знаком.
В тот же вечер я
не вытерпел и нарушил обещание, добровольно данное Гоголю; я
не мог скрыть моего восторженного состояния от Веры и друга ее Машеньки Карташевской, которую любил, как дочь (впрочем, они
были единственным исключением).
Впрочем, я
не вполне поверил его словам, потому что на его переезд достаточно
было одного часа, и у меня осталось сомнение, что Гоголь колебался взять у меня деньги и, может
быть, даже пробовал достать их у кого-нибудь другого, На другой день мы назначили ехать с ним в Патриотический институт.
Может
быть, и сам Гоголь этого
не знал, но мы заметили.