Неточные совпадения
Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко
мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против
меня, и
я подолгу
смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.
Мне рассказывали, что
я пришел от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя было
смотреть равнодушно на мою радость.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты
я все уже твердо помню), услышал
я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда
я стал просить, чтобы послали
посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька.
Я всякий день читал свою единственную книжку «Зеркало добродетели» моей маленькой сестрице, никак не догадываясь, что она еще ничего не понимала, кроме удовольствия
смотреть картинки.
С каким вниманием и любопытством
смотрел я на эти новые для
меня предметы, как скоро понимал их назначение и как легко и твердо выучивал их названия!
Когда
я открыл глаза, все уже давно проснулись, даже моя сестрица сидела на руках у отца,
смотрела в отворенное окно и что-то весело лепетала.
Наконец, кончив повесть об умершей с голоду канарейке и не разжалобясь, как бывало прежде,
я попросил позволения закрыть книжку и стал
смотреть в окно, пристально следя за синеющею в стороне далью, которая как будто сближалась с нами и шла пересечь нашу дорогу; дорога начала неприметно склоняться под изволок, и кучер Трофим, тряхнув вожжами, весело крикнул: «Эх вы, милые, пошевеливайтесь!
Кабы было поближе,
я сводил бы тебя
посмотреть на них.
Сестрица стала проситься со
мной, и как уженье было всего шагах в пятидесяти, то отпустили и ее с няней
посмотреть на наше рыболовство.
Мать дорогой принялась
мне растолковывать, почему не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело
смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью,
я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то
я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил
мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником,
я нащипал себе целый карман;
я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и
смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
Мать высунулась из окна,
посмотрела на рассеянные чувашские избы и, указав рукою на один двор, стоявший отдельно от прочих и заключавший внутри себя небольшой холм, сказала: «Вот где
я желала бы остановиться».
Рыбы поймали мало, но отец выудил большого жереха, которого
мне очень захотелось
посмотреть.
Мать тихо подозвала
меня к себе, разгладила мои волосы, пристально
посмотрела на мои покрасневшие глаза, поцеловала
меня в лоб и сказала на ухо: «Будь умен и ласков с дедушкой», — и глаза ее наполнились слезами.
Говорили много в этом роде; но дедушка как будто не слушал их, а сам так пристально и добродушно
смотрел на
меня, что робость моя стала проходить.
Я сейчас попросился гулять в сад вместе с сестрой; мать позволила, приказав не подходить к реке, чего именно
я желал, потому что отец часто разговаривал со
мной о своем любезном Бугуруслане и
мне хотелось
посмотреть на него поближе.
Я исполнял ее просьбы, но так неохотно, вяло и невесело, что нередко посреди игры или чтения
я переставал играть или читать, и мы молча, печально
смотрели друг на друга, и глаза наши наполнялись слезами.
Милая моя сестрица была так смела, что
я с удивлением
смотрел на нее: когда
я входил в комнату, она побежала
мне навстречу с радостными криками: «Маменька приехала, тятенька приехал!» — а потом с такими же восклицаниями перебегала от матери к дедушке, к отцу, к бабушке и к другим; даже вскарабкалась на колени к дедушке.
Он очень любил
меня, и
я часто сиживал у него на коленях, с любопытством слушая его громозвучные военные рассказы и с благоговением
посматривая на два креста, висевшие у него на груди, особенно на золотой крестик с округленными концами и с надписью: «Очаков взят 1788 года 6 декабря».
За несколько времени до назначенного часа
я уже не отходил от дяди и все
смотрел ему в глаза; а если и это не помогало, то дергал его за рукав, говоря самым просительным голосом: «Дяденька, пойдемте рисовать».
Дядя, как скоро садился сам за свою картину, усаживал и
меня рисовать на другом столе; но учение сначала не имело никакого успеха, потому что
я беспрестанно вскакивал, чтоб
посмотреть, как рисует дядя; а когда он запретил
мне сходить с места, то
я таращил свои глаза на него или влезал на стул, надеясь хоть что-нибудь увидеть.
Разумеется, все узнали это происшествие и долго не могли без смеха
смотреть на Волкова, который принужден был несколько дней просидеть дома и даже не ездил к нам; на целый месяц
я был избавлен от несносного дразненья.
Мать, которая страдала больше
меня, беспрестанно подходила к дверям, чтоб слышать, что
я говорю, и
смотреть на
меня в дверную щель; она имела твердость не входить ко
мне до обеда.
Волков стоял за дверью, тоже почти плакал и не смел войти, чтоб не раздражить больного; отец очень грустно
смотрел на
меня, а мать — довольно было взглянуть на ее лицо, чтоб понять, какую ночь она провела!
Учителя другого в городе не было, а потому мать и отец сами исправляли его должность; всего больше они
смотрели за тем, чтоб
я писал как можно похожее на прописи.
Великим моим удовольствием было
смотреть, как бегут по косогору мутные и шумные потоки весенней воды мимо нашего высокого крыльца, а еще большим наслаждением, которое
мне не часто дозволялось, — прочищать палочкой весенние ручейки.
Я с нетерпением ожидал переправы нашей кареты и повозки, с нетерпением
смотрел, как выгружались, как закладывали лошадей, и очень скучал белыми сыпучими песками, по которым надобно было тащиться более версты.
«Видишь, Сережа, как высоко стояла полая вода, — говорил
мне отец, — смотри-ка, вон этот вяз точно в шапке от разного наноса; видно, он почти весь стоял под водою».
Очень
мне хотелось
посмотреть этой ловли, но мать не пустила.
Я долго и неутешно плакал и целый день не мог ни на кого
смотреть.
Я уже перестал проситься, и вдруг совершенно неожиданно мать отпустила
меня один раз с отцом и Федором
посмотреть на эту охоту.
Я даже сердился на маленькую свою подругу, доказывая ей, что после сергеевских дубов, озера и полей гадко
смотреть на наш садишко с тощими яблонями.
Я кое-как подполз к окошку и с удовольствием
смотрел в него; ночь была месячная, светлая; толстые вехи, а иногда деревья быстро мелькали, но, увы! скоро и это удовольствие исчезло: стекла затуманились, разрисовались снежными узорами и наконец покрылись густым слоем непроницаемого инея.
Я уже понимал, как тяжело было ему
смотреть на умирающего своего отца.
Напрасно зажмуривал
я глаза — дедушка стоял передо
мной,
смотря мне в глаза и шевеля губами, как говорила Параша.
Не слушайте сестрицы; ну, чего дедушку глядеть: такой страшный, одним глазом
смотрит…» Каждое слово Параши охватывало мою душу новым ужасом, а последнее описание так
меня поразило, что
я с криком бросился вон из гостиной и через коридор и девичью прибежал в комнату двоюродных сестер; за
мной прибежала Параша и сестрица, но никак не могли уговорить
меня воротиться в гостиную.
Сели за стол и принялись так кушать (за исключением моей матери), что
я с удивлением
смотрел на всех.
Стоя на стуле и
смотря в окошко,
я плакал от глубины души, исполненной искренного чувства любви и умиления к моему дедушке, так горячо любимому всеми.
Я помолился перед образом,
посмотрел на дедушкину кровать, на которой спал рыжий Васька, вспомнил все прошедшее и грустно вышел из комнаты.
Мысеич опять дремал, прислонясь к окошку;
я опять помолился богу и даже поклонился в землю, опять с грустью
посмотрел на дедушкину кровать — и мы вышли.
Я пристально
посмотрел в глаза Евсеичу и Параше и твердо сказал: «Вы неправду говорите».
Мать, в самом мрачном расположении духа, сидела в углу кареты; в другом углу сидел отец; он также казался огорченным, но
я заметил, что в то же время он не мог без удовольствия
смотреть на открывшиеся перед нашими глазами камышистые пруды, зеленые рощи, деревню и дом.
Наконец кончилась стукотня топоров, строганье настругов и однообразное шипенье пил; это тоже были для
меня любопытные предметы:
я любил внимательно и подолгу
смотреть на живую работу столяров и плотников, мешая им беспрестанными вопросами.
Я очень любил
смотреть в окно, выходившее на Бугуруслан: из него виднелась даль уремы Бугуруслана, сходившаяся с уремою речки Кармалки, и между ними крутая и голая вершина Челяевской горы.
Видно, много выражалось удовольствия на моем лице, потому что она, взглянув на мужа, с удивлением сказала: «
Посмотри, Петр Иваныч, как Сережа нам обрадовался!» Петр Иваныч в первый раз обратил на
меня свое особенное вниманье и приласкал
меня; в Уфе он никогда не говорил со
мной.
Мне очень хотелось
посмотреть эту охоту, но мать не пускала.
Я не только любил
смотреть, как резвый ястреб догоняет свою добычу,
я любил все в охоте: как собака, почуяв след перепелки, начнет горячиться, мотать хвостом, фыркать, прижимая нос к самой земле; как, по мере того как она подбирается к птице, горячность ее час от часу увеличивается; как охотник, высоко подняв на правой руке ястреба, а левою рукою удерживая на сворке горячую собаку, подсвистывая, горячась сам, почти бежит за ней; как вдруг собака, иногда искривясь набок, загнув нос в сторону, как будто окаменеет на месте; как охотник кричит запальчиво «пиль, пиль» и, наконец, толкает собаку ногой; как, бог знает откуда, из-под самого носа с шумом и чоканьем вырывается перепелка — и уже догоняет ее с распущенными когтями жадный ястреб, и уже догнал, схватил, пронесся несколько сажен, и опускается с добычею в траву или жниву, — на это, пожалуй, всякий
посмотрит с удовольствием.
Но
я также любил
смотреть, как охотник, подбежав к ястребу, став на колени и осторожно наклонясь над ним, обмяв кругом траву и оправив его распущенные крылья, начнет бережно отнимать у него перепелку; как потом полакомит ястреба оторванной головкой и снова пойдет за новой добычей;
я любил
смотреть, как охотник кормит своего ловца, как ястреб щиплет перья и пух, который пристает к его окровавленному носу, и как он отряхает, чистит его об рукавицу охотника; как ястреб сначала жадно глотает большие куски мяса и даже небольшие кости и, наконец, набивает свой зоб в целый кулак величиною.
Это напомнило
мне народное училище, и
я потерял охоту сидеть в бабушкиной горнице,
смотреть, как прядет она на самопрялке и как выбирают девчонки козий пух.
Я долго с изумлением
смотрел на эту не виданную
мною работу.